Седой старик сел за стол в придорожной корчме, положил поперед себя гусли, потёр друг об дружку озябшие руки и провёл перстами по струнам. По помещению поплыл мягкий перелив, баян стал напевно излагать:
«Ой вы гой еси, люди русские!
Расскажу я вам, добры молодцы,
Расскажу я вам, вы послушайте,
Вы послушайте сказку дивную.
Сказку дивную, быль правдивую.
Всё случилося в Карачарове.
Во селении подле Мурома
Жил Добрынюшка Филаретович.
Филарета сын, попа местного.
Был он немощен, тот Добрынюшка:
Он ходить не мог, на печи лежал.
И пришла к нему млада девушка,
Завлекла его разговорчиком.
Разговорчиком, да своей младостью.
Когда не было в избе родителей,
Превратилась девка в бабу старую.
Бабу старую, Ягу страшную.
Не поддался ей наш Добрынюшка,
Погнал бабу ту крестным знаменьем,
Крестным знаменьем, да молитвою.
А на утро в дом человек пришёл.
Не простой человек, Никодим святой,
Из монашеской, из обители.
«Встань, Добрынюшка, – Никодим сказал, -
Да подай ты мне хмельной браженьки».
И Добрынюшка его послушался,
Встал на ноженьки неходячие
И поднёс святому ковш с напиточком.
Одарил монах его по-великому,
Не сокровищем, но силой сильною.
Силой сильною, богатырскою.
И прославился тот Добрынюшка
Ратным подвигом не единожды.
Соловья убил он Разбойничка,
На Угре стоял он с дружиною
Князя Вологды, Андрея Меньшого.
И за подвиги, да за ратные,
Полюбился тот Добрынюшка
Красавице, родне княжеской,
Забавушке, свет Путятишне.
Добрый молодец с девкой красною
Поженилися, обвенчавшися.
Моя сказочка на том кончается.
Пересохло от неё моё горлышко.
Коль понравилась, поднесите-ка
Чарку малую деду старому».
Внимательно слушавший былину торговый, ремесленный и войный люд, в достаточности набившийся в корчму погреться, как только баян1 закончил былину, взорвался гулом возмущения:
– Кривду2 баешь3!
– Добрыня был не Филаретович, а Никитич!
– Это Илья – Муромец, а Попович – Алёша!
– И не может Яга молодухой стать, а потом, наоборот!
– Не поднесём чарки, обойдёшься.
Когда гул голосов начал стихать, от перегородки, отделявшей комнату корчмаря от общего обеденного помещения послышался спокойный голос корчмаря:
– Не врёт он, а говорит, что знает. Был такой парень, Добрыня Филаретович, может и сейчас где живёт, не ведаю. Богатырь – не богатырь, о том не мне судить. И про жизнь его семейную кривить не буду: не ведаю. И Соловей-разбойник был, хороший мужик, правильный, поболее бы таких, хоть и нечисть, и Баба Яга. Только в молодуху не превращалась. Молодая – то кикиморка, Агнешка. А баян – тот самый Никодим-старец и есть. Только не святой он: его из монастыря за развратные делишки попёрли, – говоривший заметил умоляющий взгляд баяна и успокоил, – не трясись, не скажу, за какие. Живи сам с этим грехом. За то, что молодость дал вспомнить, я тебе чарочку горячего вина4 сам поднесу. Пост, слава тебе Господи, уже кончился. Да не сивухи5, не полугар6 даже, своей знаменитой кикиморовки налью. Её меня, к слову сказать, тот самый Соловей-разбойник варить и научил.
Фёдор, хозяин питейного заведения, мужчина крепкий, ещё не старый, налил не скупясь из бочонка в глиняную кружку бурой жидкости. Баян схватил её двумя руками, губы припали к краю, кадык и седая борода задвигались в такт жадным глоткам. Корчмарь, меж тем, налил и себе кружечку, чего не припомнили даже завсегдатаи. Лицо Фёдора, и так казавшееся суровым из-за страшного шрама, распахавшего межу через всё лицо наискосок, стало совсем угрюмым. Мужчина сел на лавку, глотнул из кружки, перекрестился, опустил подёрнутую первой сединой голову, и так сидел некоторое время, погружённый в глубь прожитых лет. Потом он выпрямился, обвёл помутневшим взглядом присутствующих и сказал:
– А теперь послушайте мою сказочку.
Про молодость мою разгульную рассказывать не стану: стыдно. Не подумайте, татем7 в то время ещё не слыл, душегубством, либо скотоложеством не баловался. Шалил по молодечеству, да по делу хмельному. Отец с матерью тогда уже померли, не дожили до позора. Воспитывала меня тётка старая, родня дальняя. Своих у неё было четверо, и младше меня и постарше двое было. Работников хватало: все мальчики. Я же, по бездельности характера, числился обузой бесполезною. Не избавились от меня до тех пор, по причине, что не холопом я был, но смердом князя Андрея Меньшого, с наделом земельным, родителем, оставленным. Дошалился, что из деревни выгнали. И пойти бы мне в монастырь на покаяние, да вернуться через полтора годика с извинением. Под рождество, либо в масляную неделю желательно, когда люди сытые, оттого – добрые. Но знаете, как у юношей бывает: взыграло ретивое8, обида за неприятное наказание. Гордость проснулась, ничем не подкрепленная, да самомнение подростковое. «Уйду от вас, – мне тогда подумалось, – сами жалеть станете! Слезами умоетесь!». Кто жалеть будет и почему, я не задумывался, да и сейчас не понимаю. Топор взял с собою, верёвку пеньковую, тулуп да треух заячьи, два каравая и ушёл я, куда глаза глядят.
В поселениях, а тем больше в городе, обосновываться не хотелось. Неровен час, царь наш батюшка, Иван, зачнёт ратиться с ханом ордынским Ахматом, либо с королём литовским Казимиром. Не хотелось боевым холопом в рать призваться. Нашёл в лесу близ села Карачарова избушку охотничью, заброшенную. Стояла она на пне сосны спиленной. Пенёк чуть не в две косые сажени высотой, чтобы зверь лесной не безобразил. Забрался внутрь, осмотрелся. Видать дичь поизвелась в тех краях, либо охотники поизвелись, но жилищем давно не пользовались. Подлатал, как мог, и начал жить.
Лето пролетело в приятных удовольствиях: лес давал грибы и ягоды в достаточности, река – рыбу и раков, Мёда дикого раздобыл, медовушку поставил. Потом, как всегда внезапно, грянула осень, за ней – зима. Провизия, которой, казалось, заготовил вдосталь, как-то быстро закончилась. Печь чадила нещадно. Крыша сначала текла сквозь лапник прохудившийся, а под снежным покровом и вовсе рухнула. Напялил я треух на головку буйную, закутался в тулупчик старенький, допил медовушку последнюю, да и лёг под стропило, упавшее, умереть собираючись.
Кто скажет вам, что от мороза сметь сладкая, не верьте тому, потому что очень холодно. А когда холодно, в том нет приятствия. Так лежал я сна последнего дожидаючись, добрым словом поминая раба Божьего Фёдора-мученика. И от слёз за душу, не отпетую, на глазах от мороза веки слиплися. Разбудило меня ощущение, что смотрит кто-то на меня внимательно. Раскрыл я веки, и они раскрылись, будто и не прилипали друг к друженьки. Что увидел я, доказало, что в живых я уже не числюся: лежал я не на полу, а на полатях, а изба оказалась починенная. Возле печки, жар распространяющей суетился мужик, постарше меня. По полкам шуровал дед древний, морщинистый, как кора дуба, с длинными нечёсаными волосами на голове и бороде, одет в лохмотья, лишайники напоминающие. А напротив меня девчушка стоит востроносенькая, с косичками соломенными, да в сарафанчике, чудно расшитом узорами. Глазками чёрными так и зыркает, да говорит, чудно так: