Три десятка верховых поднялись на вершину песчаной дюны на закате, оставив за спинами лесистую равнину. Слева и справа виднелись такие же холмы, покрытые густой щеткой сухой травы с проплешинами раннего снега. Огромные стволы сосен дотянулись до самого крутого гребся, под которым начиналась сплошная полоса обледеневшего песка, укатанная волнами Янтарного моря в ровную, как стол, поверхность. Соленый ветер трепал гривы лошадей и раздувал полы черных плащей воинов, отчего те казались стаей расправивших крылья воронов, усевшихся в седла. Один из всадников спешился, захрустел ломкой травой под сапогами и прошелся перед молчаливыми спутниками, разминая ноги, задубевшие от долгого пути. Затем встал на краю обрыва и некоторое время смотрел, как багровый шар солнца тонет там, где небо срослось с водой. Первый хольд тайного сыска отца Тримира, брат Пяст, выглядывал в вечерних сумерках песчаную косу, у начала которой находился монастырь Святого Орма. Заметив знакомые очертания, обернулся.
– Лошадей не морозьте, – сказал, запахнувшись плотнее в балахон. – Укрытие найдите поблизости. Ждите. Не приду к утру – всю округу на мечи поднять, а монастырь сжечь. Чтобы вся эта зараза в нем в пепел обратилась.
Он шагнул вниз, опираясь руками о смерзшийся песок, и заскользил по склону, оставляя за собой две глубоко взрытых борозды. Солнце с макушкой утонуло в Янтарном море, когда он оказался у подножия дюны, отряхнул руки и направился к смутно различимым строениям обители. Под ногами трещал ноздреватый ледок, похожий на губку, в воздухе повисла промозглая сырость, а поверхность берега только издали казалась ровной: вблизи она скорее подходила для козьих копыт, чем для человеческих ступней, обутых в сапоги. Последний отблеск светила расплескался понизу собирающихся к ночи облаков и угас. В полутьме передвигаться стало труднее, и когда перед ним поднялась стена, опоясывающая монастырь, он не сдержал вздох облегчения. Приземистая громадина обители, огороженная плотным дубовым тыном, казалась вымершей. Молчали собаки: не услышали, не почуяли гостя, или забились куда от холода. Он двинулся вдоль стены и достиг ворот уже в полной темноте. Нетерпеливо загромыхал ногой в толстые доски двери. Следом за стуком из-за холмов примчался ветер, взметнул балахон, стегнул колючими иглами по покрасневшему от холода лицу и завыл над ухом, наткнувшись на стену. Узкие створки скрипнули несмазанными петлями. Грязь, перемешанная со снегом и навозом и прихваченная поверху легким морозцем, захлюпала под ногами подпоясанного мечом стражника. Он сунул сыплющий искрами факел чуть не под нос позднему гостю, прихватил в жменю ворот своего налатника, подбитого мехом, и уперся плечом в дверь, на которую надавил порыв ветра.
– Опусти арбалет, Гнот. Один он и безлошадный, – кинул кому-то за спину.
– Всечет еще не помер? – спросил брат Пяст.
Он не был уверен, что старый монах жив, считай, лет с пять к нему не заглядывал. Но именно сейчас ему позарез необходим был тот, кто не только знал о навязанном отцом Тримиром старшему тайного сыска поручении больше кого бы то ни было, но и кого уже ничего не интересовало в этом мире.
– Ковылял с утра, – запыхтел стражник, добавив в помощь плечу и вторую руку с факелом.
– Так чего ждешь?! – недовольно рявкнул хольд.
– Не ори, а то за порогом оставлю, – облачка пара слетали с губ стражника вместе со словами. – Кто его знает, откуда ты в этой глухомани взялся. Трапезничать и отдохнуть с братией собрался, или так просто шляешься, как разбойник по ночам, добрым людям спать не даешь?
Брат Пяст задрал полу балахона, показав и не узнавшему его караульному, и свистящему ветру добротную одежду, широкое лезвие ножа в петлях пояса, кожаный мех с вином и пухлый кошель. Вид последнего тут же сделал стражника более приветливым и заставил посторониться, освобождая вход в обитель.
– Тепло у нас, – добродушно выдохнул он в лицо хольду перекисшей брагой, – и погорячее для нутра найдется.
Всечет и в самом деле еще не помер. Лежал на грубо тесаной скамье, подложив под некогда крепкое, а теперь почти безвольное, высохшее от прожитых лет тело, медвежью шкуру. Одни глаза остались живыми и яркими пятнами на темной коже лица, рассматривали с интересом неожиданного гостя, вторгшегося в крохотную келью. Перед братом Пястом, который и сам под масляной плошкой над дверью отсвечивал плешью в седине, предстал такой дряхлый старец, что он рядом с ним мог показаться вполне себе молодым мужчиной.
– Давненько тебя не было, – проскрипел старый монах. – Едва узнал.
– Тоже самое и о себе могу сказать.
Он скривился от взгляда на немощного Всечета. Подумал, что старик давно мог утратить способность разумно изъясняться, но глаза, не подернутые пеленой слабоумия, и твердая речь оставляли надежду на беседу.
– Все не отойду никак в другой мир. Не отпускают грехи, – всклокоченная борода дернулась, показав тонкие, бескровные губы, а худая рука указал ему на место рядом с собой. – Ты прихватил вина?
– Взял немного, – кивнул хольд, усаживаясь на скамью в ногах монаха.
Он полез под балахон, достал небольшой кожаный сосуд и выдернул затычку. Старик потянул носом.
– На ночь пить не стану. Уснешь, и не почувствуешь, как в голове легкость появляется. С утра глотну.
– Дело твое, – он пожал плечами и подсунул мех под вялые пальцы Всечета.
– Сам приложился бы, – сказал старик. – Глядишь, и беда с шеи слезет.
– С чего взял, что беда у меня с плеч ноги свесила? – удивился он.
Монах прикрыл веки, отчего его лицо стало совсем безжизненным, превратилось в растрескавшуюся морщинами бугристую кору древесного ствола с острым сучком носа.
– Как тебе сказать, – сказал он, и брату Пясту показалось, что тот насмехается. – Я ходить почти разучился, но ведь не ослеп же. Вижу насквозь еще с того дня, как тебя стража сарта Некраса за воровство вздернуть хотела, да я уговорил за малую толику серебра в монастырь отдать.
– Так… – протянул хольд. – Все наружу выперло? Напоказ торчит, говоришь?
Старик вновь усмехнулся, а брат Пяст поморщился. В половину серебряной куны оценили тогда его жизнь хмельные стражники. И монах в потертом балахоне, который выкупил его за последнюю резану из монастырского подаяния в пустом кошеле и привел в обитель, взялся учить отчаянного сорванца уму-разуму. Странная это была наука, нехотя вспомнил он то, что предпочел бы забыть навсегда. Молчаливая, со старыми свитками и плетью, частенько гулявшей по его спине за беспросветное нерадение к чужим языкам. И тот же Всечет, что был немолод уже в детстве Пяста, и из которого никому в обители не удавалось вытянуть хоть одно доброе слово, иногда откладывал плеть в сторону и ворчал вполголоса себе под нос: неужто выйдет толк из ублюдка?