«Уйду, пока не сволокли». Завещательная традиция французского средневековья
Прощание перед уходом в мир иной, равно как и поэтическое завещание – не столько особый жанр, сколько одна из распространённых тем средневековой европейской поэзии. Долгие пассажи, посвященные прощанию с друзьями, встречаются и в старофранцузском эпосе, и в куртуазной лирике; можно увидеть и несомненную связь с античной и с библейской традицией, или с фольклорными поминальными плачами и прощальными песнями. Однако, самостоятельной темой стихотворной речи поэтические заветы становятся с расцветом городской поэзии на вульгарных языках, вполне к тому времени олитературившихся, в XII–XV веках. Во Франции – собственно в стране «языка ойль», без учёта совершенно особого провансальского мира, – центром профессиональной поэзии третьего сословия становятся сначала богатые города северо-востока – Аррас, Бетюн, Камбре, Амьен, Турне, – а потом и догоняющие их столицы крупных феодальных доменов, Париж и Дижон, Орлеан и Блуа. Поначалу речь идёт о переплетении разных повторяющихся мотивов – покаяние, наставление, обличение грехов, молитва, прощальная похвала покровителю, – но постепенно завещания обретают некоторое жанровое единство за счёт как минимум двух формальных элементов: череда последовательных перечислений (что позволяет отнести многие произведения этого жанра к традиции средневековых перечней) и клишированные речевые обороты, заимствованные из настоящих завещаний и исповедей.
Этапы формирования этой традиции восстановить очень легко: если не все произведения сохранились и стали известны потомкам, то самые яркие переписывались многократно, и этот пунктир выстраивается в хорошо различимую линию.
Почти неоспоримое начало истории поэтических заветов – произведение, которое не является ни завещанием, ни примером городской поэзии: «Стихи о смерти» цистерцианского монаха Гелинанда из Фруамона, 600 строк страстной речи, обращенной к Смерти.
Смерть, что меня манком сманила
И тело бросила в горнило,
Где зло изыдет жаркой влагой,
Ты тщетно палицей грозила:
Никто не повернул правила,
Не поднял ввысь иного стяга.
Смерть, страх перед тобою – благо,
Но кто воздержится от шага
У края собственной могилы?
Засим, простился я с отвагой
И со страстей хмельною брагой:
То не нагреть, что не остыло.
(Пер. С. Бунтмана)[1]
Для последующих авторов Гелинанд не только задал тон и тему – он создал (или первым столь ярко использовал) «гелинандову строфу», 12 восьмисложных строк, рифмующихся по схеме ааb ааb bbа bbа, «одический стих Средневековья» по выражению П. Зюмтора. Именно в этой строфике, и с явными аллюзиями на поэму Гелинанда, написаны в следующие десятилетия аррасские «Прощания».
Три автора, каждый из которых был аррасцем, и профессиональным жонглёром, каждый написал сложенные гелинандовой строфой «Прощания» – перекличка, растянувшаяся на 80 лет, – фактически создали новый жанр, который, в столь строгой форме, на них же и закончился. Стих здесь напитан не только мыслью и страстью, но и гниющей плотью: Жеан Бодель и, 70 лет спустя, Бод Фастуль, обращаются к друзьям и покровителям перед отправкой в лепрозорий, и прощание оказывается совсем не условной литературной формой. «Прощания» поражают неожиданным для этой эпохи отпечатком индивидуальности автора, и даже последнее «прости» не становится у Боделя полным смирением:
Но, все препоны отвергая,
Из гнили речь бежит живая:
Недужна плоть, но разум здрав.
И плещет родничок, сияя —
Ведь сердце и хвороба злая
Не сцепятся в единый сплав*
[2].
Следуя прежнему – а, значит, уже ставшему каноном, – стилю, взывает к помощи Бод Фастуль:
С каким бы счастием большим
Лишь то, что нравится другим
И делал я, и говорил!
Но боль с терзанием моим
Гнетут, и стал я нелюдим —
Таюсь, пока не навредил.
(Пер. Я. Старцева)
И в совершенно ином духе, выворачивая наизнанку и завершая традицию, прощается с горожанами Адам де ла Аль – это уже не исповедальное прощание, а скорее прощальное проклятие:
Аррас, гнездовье клеветы,
Молвы, злословья, суеты,
Ты благородным слыл впустую!
Исправиться хотел бы ты,
Но без Господней доброты
Найдёшь ли истину святую?
Монету ценят здесь любую
Скупцы, добро своё ревнуя;
Набитый ларь – венец мечты!
Сто тысяч раз «Прощай!» скажу я,
Науку поищу иную,
А тут уж больно лживы рты.*
Тогда же, в 1260-х годах, Адам де ла Аль пишет незаконченные (или не дошедшие до нас полностью) «Стихи о Смерти», повторяющие основные темы одноимённой поэмы Гелинанда, в той же строфике.
Почти современное поэме Бода Фастуля «Покаяние» Рютбёфа* – это уже парижская культурная среда, именно туда постепенно перемещается центр поэтической жизни, – но до сужения литературных кругов к географии Парижа и предместий остаётся ещё не один век. Завершая свой цикл «Стихов обездоленного»[3], поэт превращает жалобы на повседневные тяготы в вопль о прощении.
В те же годы, но в совершенно ином стиле пишет своё «Завещание» другой известнейший поэт XIII века, Жан де Мён, автор второй части «Романа о Розе». Более 2000 строк обличений грехов этого мира, падения нравов и забвения традиций высвечивают заметный и много позже аспект стихотворных завещаний, которые могут превращаться в наказ о праведном житье.
Всевышний наш Отец, и Сын, и Дух Святой,
Единый в Трёх, молю с душевной чистотой,
Дурных казни, благих блаженства удостой,
Зачти моей душе молебен сей простой!
Словами славу я во младости искал,
И предан был тщете, шутник и зубоскал,
Веселию других напрасно потакал:
Ко благу их теперь направлю мой запал!
(Пер. Я. Старцева)
Ватрике из Кувена, полстолетия спустя, вписывает свою «Исповедь»* в систему омонимичных и тавтологичных рифм, – тот самый приоритет формы при традиционном содержании, который будет играть всё большую роль и в XIV столетии, и в последующем. Но одновременно с этим тема завещаний может приобретать и более прагматичный, церковно-бытовой оттенок, как в стихотворной проповеди Николя Бозона.*
Эсташ Дешан, поэт необычайно плодовитый, своё «Завещание забавы ради»* пишет между делом, оно и едва различимо на фоне куда более выверенных с формальной точки зрения баллад, рондо и поэм. Но именно игривое стихотворение Дешана демонстрирует наступление последнего этапа традиции: завещание становится шуткой, пародией, литературной игрой – и не более. Эта игра может приобретать и занятную бюрократическую форму – Пьер де Нессон в своём «Завещании»* передаёт себя Богородице душой и телом, но до того придирчиво сверяет её права с юридическими установлениями эпохи, оценивая и правомочность Христа, и юридически неоднозначный казус непорочного зачатия, и статус смертнорожденной матери по отношению к божественному Сыну.