Идо Мизрахи имел внешность ночующего на вокзале, при том, что никакого вокзала в Иерусалиме не было. Так – крошечная станция, давным-давно закрытая ввиду нерентабельности ж. д. перевозок. На станции этой Идо побывал только один раз – когда заблудился, выйдя из своего квартала. Поездом же, как и самолетом, он никогда в жизни не пользовался, соблюдая заповедь не покидать Эрец-Исраэль. Желто-розовая пыль сделала его черный лапсердак похожим на маскхалат. Белая некогда рубашка идеально воспроизводила цвет пыли – не считая угольной каемочки вокруг шеи. Черного бархата кипа выгорела до оранжевого, уже буддийского оттенка. Правая брючина была частично заправлена в носок, что выдавало привычку надевать носки после брюк. Таким я и увидел его, в естественной, так сказать, среде обитания – Меа-Шаарим… Я как раз пытался сфотографировать черную массу студентов, вываливающих из американизированной ешивы «Эц хаим» – на их фоне Идо выглядел, как подбитый дятел на фоне стаи ворон. Я подошел поближе, и он улыбнулся, как будто всю жизнь только и делал, что стоял и ждал этого момента. Жил он тут же, в соседнем переулке, в трех полупустых комнатах. (Кто их оплачивал, я так и не узнал.) Вообще-то мне тогда было не до него – я болтался по улицам, зачем-то фотографируя евреев. Сидя на пособии, я разыгрывал перед самим собой пантомиму работы… Картины я мог рисовать сидя дома, без всякого материала. Ничего не стоило намалевать пяток «приятных парикмахеров» – с пейсами, штраймлами и прочей религиозной атрибутикой. Мне уже не раз давали понять, какое выражение лица пользуется спросом, – у меня было несколько знакомых галерейщиков. Они следили, чтоб на моих картинах было все, что надо, и не дай Б-г, не появилось то, чего не надо, а мне видимо, нравилось «играть в художника», – собирать материал для будущих картин. И тут я встретил Идо.
Разумеется, Идо учился в ешиве, но к тому же еще и рисовал – масляными красками. Полы в его квартире были покрыты разноцветными пятнами, и я сразу опознал их. Картины он достал из-под кровати. Несколько портретов рабби Нахмана и пейзаж. Это был классический примитивизм – в исполнении человека, никогда в жизни не слыхавшего этого слова. Пейзаж мы поставили в кухне на столе, и я хорошенько все рассмотрел.
– Умань! – пояснил Идо. Он, оказывается, видел кое- какие старые фотографии. Кроме того, в Умань ездили соученики, а потом все рассказали. Там жил рабби Нахман. Насчет рабби Нахмана я знал плохо. Помнил только, что он всю жизнь мечтал об Иерусалиме. С великим трудом добрался до Эрец-Исраэль, но вернулся назад, так и не осуществив свою мечту.
Идо, по-видимому, не был в восторге от Святого города. Во всяком случае, от того, в котором жил. Возможно он, как и положено еврею, грезил о невозможном, – о каком-то ином, «правильном» Иерусалиме… Факт пребывания в самом сердце одноименного города его нисколько не смущал. Он нарисовал не Иерусалим, даже не Умань рабби Нахмана, которая отсюда, из Меа-Шеарим, могла бы представляться Иерусалимом.
Он нарисовал свое: темную ночь, кривые домики – розоватые и голубоватые, на горбатой черной улице. Один домик был совсем маленький, и в нем сидела курица. Курица спала. Глаз, осененный печальными ресницами, был закрыт. Над забором светил месяц, а в окошках теплились неумело нарисованные свечи.
Идо сервировал завтрак, а возможно – обед: два куска хлеба, намазанных хумусом. Я съел свой кусок и запил водой из крана.
Мне часто попадаются люди, почему-то полагающие, что кисточки и краски, которыми я рисую, есть реальные предметы реального мира, а вот то, что нарисовано – это уже моя выдумка. А я видел Идо, трогал руками его картину и домики на ней, и могу засвидетельствовать их реальность. А кое-кто видел меня самого… Значит, все в порядке! Я реален! И вы тоже! Возможно, мы с вами вставлены друг в друга, как Умань Идо вставлена в какую-нибудь другую, фактическую Умань. Или Гумань, как говорили когда-то.
Другие люди впадают в противоположную крайность, заявляя, что «художник творит свои миры». В таком случае Идо сотворил мир, в котором он, в качестве Господа святого и крепкого, уже помиловал все живое, не дожидаясь от этого живого чего-либо.
И я тоже был прощен! Об этом ясно сказала курица, ее фиолетовые ресницы. В этот момент тяготивший мою душу гигантский призрак Иерусалима растаял, я очутился в чем- то похожем на обыкновенный Харьков, – просто город, где нашлось вдруг место и для меня тоже.
Люди любят ясность. Ясность успокаивает. Однако ясности нет.
Я много раз рисовал Идо, чаще всего вместе с сыном, которого видел на фотографии, и это принесло мне деньги! Одна галерея купила портрет углем, а один известный адвокат – большую картину маслом.
Самого же Идо я больше не встречал.
Джой сидел на простыне. Задница у него была розовая и морщинистая, как у старика. Он и был стариком. Облезлый его хвост напоминал крысиный. Из-под простыни торчали длинные ноги в черных носках, а с другой стороны, там, где сидел Джой, неопрятные черно-седые пряди волос. Через час, на углу у магазина, он, натягивая до упора поводок, пожирал ошметки колбасы и кошачий корм, насыпанные в пластмассовую коробку чьей-то сердобольной рукой. Улицы казались чужими, но многое узнавалось, и пока я шел вниз, к арабскому рынку, повсюду, над крышами, в просветах между грязно-серыми и желтыми стенами, сверкало ослепительно-синее море. Когда мы вернулись, пришла Анита с годовалой дочкой на руках и устроилась на продранном диване. – Дедушка уехал! Уехал… – сказала она, – и показала на грязный потолок. А потом вошли похоронщики.
В ванной, в умывальнике, было полно длинной седой щетины и валялись кучей использованные бритвенные лезвия. На одном из них еще не засохла пена. Видимо, утром побрился. Его жена звонила около одиннадцати, когда он был жив, и врачи еще что-то делали. Я машинально открыл кран, и раковина наполнилась серой водой. На его банковском счету оказались деньги – один шекель пятьдесят агорот. В магазине ему отпускали в долг – последние четыре года это было обычным делом. У него была повышенная пенсия инвалида, и он всегда возвращал долги.
С балкона был виден весь нижний город. Плоские асфальтированные крыши, пальмы, кипарисы, бегущие к порту кривые улицы и белые административные здания в самом низу. Все это вот уже двадцать лет портило мне кровь. С тех самых пор, как я сюда вполз, суетливо, как придавленный таракан. Я все пытался пристроиться в этой куче мусора, выброшенной морем на пыльный берег в качестве образца Средиземноморской цивилизации, но мне было далеко до таракана – в смысле неприхотливости и умения устраиваться в жизни. Город же, шершавый и горячий на ощупь, между тем вползал в меня. Особенно это было заметно, когда я пытался «вести себя», а я изо всех сил пытался вести себя хорошо. Мне хотелось заехать в рожу, а я искал «общий язык», и в голове у меня утвердился Бахайский Храм – сооружение безликое и бездарное настолько же, насколько были бездарны создатели Бахайской религии, подразумевавшей «всеобщее единение». Этот «всемирный храм» напоминал американский Капитолий с пристроенной к нему Потемкинской лестницей. Я и не заметил, что невольно стал чем-то вроде бахайца: всем, а значит, никем. Почти как поется в известном гимне, который, как знать? – может быть, до сих пор поют в какой-нибудь дыре, еще более заброшенной, чем эта. Кстати говоря, мне как-то случилось побывать в пещере, где якобы подвизался некий святой, которому приписывают создание «бахайских концепций». Дело было в друзской деревне, на Голанах. Судя по глубине пещеры, святой не так уж тянулся к людям. Как и все пророки, он по-видимому не очень-то заморачивался тем, как его поймут и что может выйти из его пророчеств. Меня же влекло к людям постольку, поскольку это приносило мне хумус насущный. Этим питательным продуктом кормили в бесплатной столовой. Судя по его запаху, он пережил срок годности, как и многие окружающие. В то время меня тянуло от людей, а не к людям. Какое уж тут единение… Потому-то я так легко сходился с любым, с любыми…