Весной 1929 года юный Жан-Поль Сартр в парижской École Normale впервые смотрит в глаза Симоне де Бовуар и впервые в жизни теряет рассудок. Через несколько недель, в начале июня, он договаривается с ней о свидании, но она не приходит. Сартр сидит в чайной на улице Медичи, сидит и ждет напрасно. В Париже в этот день царит блаженный зной, в высоком синем небе громоздятся облака, Сартр специально не повязал галстук, ведь после чаепития он собирается отправиться с ней в расположенный по соседству Люксембургский сад, чтобы пускать там кораблики – он где-то вычитал, что есть такой обычай. Когда он уже выпил половину чая, пятнадцать раз посмотрел на часы и тщательно набил и раскурил трубку, к нему подбегает молодая блондинка. Элен де Бовуар, представляется она, сестра Симоны, которая, к сожалению, не может сегодня прийти. «А как же вы, – спрашивает Сартр, – так быстро узнали меня среди такого количества людей?» Та отвечает: «Симона сказала, что вы маленького роста, в очках и страшно несимпатичный». Так начинается одна из величайших историй любви двадцатого столетия.
* * *
Поздним вечером, когда солнце в Берлине вдруг выглядывает из-за туч и стреляет низкими лучами по Аугуст-Штрассе, Маша Калеко щурит глаза и останавливается, наслаждаясь теплом.
Как всегда, она заканчивает работу ровно в шестнадцать часов, сбегает вниз по лестнице из своей конторы в еврейском Бюро попечительства о рабочих, где работает уже пять лет, и распахивает дверь. Маша Калеко, урожденная Энгель, просто стоит на улице. Солнце греет, мысли кружатся, до нее доносятся далекий звон трамваев, грохот повозок с пивом, крики играющих детей из дворов еврейского квартала у Александерплац и крики мальчишек, продающих вечерние газеты. Затем она закрывает уши ладонями, наслаждаясь одним лишь мягким и теплым светом. Солнце садится за высокие дома вокруг Фридрих-Штрассе, несколько последних лучей ловит золотой купол синагоги на Ораниен-Штрассе, и вот уже начинает темнеть. Но двадцатидвухлетняя Маша Калеко идет не домой, а в кафе на западе города, обычно она ходит в «Романское кафе»[1], там она сидит и спорит с друзьями, у нее такой ясный голос и чудесный берлинский акцент. Курт Тухольский, Йозеф Рот, Рут Ландсхоф – все пододвигают свои стулья поближе, когда приходит Маша Калеко, все любят ее каштановые кудри, мягкий смех и добрые шутки, от которых вспыхивают ее карие глаза. Попозже в «Романское» часто приходит ее муж, тихий Саул, тощий, как щепка, и ученый до мозга костей – железные очки, поредевшие волосы. Он журналист Еврейского обозрения и преподаватель иврита – и по уши влюблен. Он замечает взгляды других мужчин на свою неугомонную жену, замечает, что его пылкой Маше нравятся эти взгляды, и тогда тихий Саул становится еще тише и заказывает чай, пока остальные открывают первую бутылку вина. Потом в какой-то момент вежливо извиняется, надевает шляпу, берет портфель, откланивается и уходит домой. Когда Маша наконец тоже добирается до их общей квартиры на Гогенцоллернкорсо в Темпельхофе, он уже спит. Она смотрит на него, на благородные черты его лица, колеблющиеся в ритме дыхания. Маша Калеко идет к кухонному столу, берет лист бумаги, карандаш и пишет маленькое любовное стихотворение, одно из самых трогательных из всех, когда-либо написанных: «Другие – бескрайнее море, а ты как надежный причал. Можешь мне верить, всегда буду рядом, чтобы спокойно ты спал». Приписывает посвящение: «Кое-кому», кладет листок на его тарелку и забирается к мужу в постель. Утром она снова улетит в шесть, чтобы вовремя успеть на работу, на другой конец большого города. Саул чувствует спиной, что жена вернулась в родную гавань, на минуту просыпается, протягивает назад руку и, успокоившись, гладит Машу.
* * *
В 1929 году никто уже не надеется на будущее. И никто не хочет вспоминать о прошлом. Поэтому все так увлечены настоящим.
* * *
«Кто-то готов рискнуть и выйти замуж по любви? Я – нет», – убежденно заявляет Марлен Дитрих весной 1929 года на сцене Театра комедии на Курфюрстендамм, в пьесе Джорджа Бернарда Шоу «Родители и дети». Потом она с наслаждением затягивается сигаретой, опускает веки и демонстрирует себя – воплощенную томную элегантность.
Потом она едет домой к мужчине, за которого вышла не по любви, к Рудольфу Зиберу. У них дома – ежедневная постановка пьесы «Родители и дети». Она называет его «папочка», а он ее – «мамочка». Их дочери Марии пять лет. Няня по имени Тамара с некоторых пор спит в супружеской постели рядом с Рудольфом Зибером, и это очень большое облегчение для Марлен Дитрих. Она больше может не терзаться угрызениями совести из-за того, что ночами бродит по улицам, по барам, общается с незнакомками и незнакомцами. После выступлений на сцене, после съемок на студии UFA в Бабельсберге она часто сначала заходит домой, осматривается, ставит цветы в вазу в прихожей, целует в лоб спящую Марию, переодевается, выпивает стакан воды, освежает парфюм – и на высоких каблуках уходит из дома на теплые улицы ночного города.
* * *
Клауса Манна в двадцатые годы треплют жизненные бури. Ему всего двадцать три года и он еще только начинает жить, но часто ощущает себя совершенно конченым человеком. Он хочет, чтобы его любили. Но отец, скупой на эмоции Томас Манн, никак не может простить сыну, что тот так активно реализует свою гомосексуальность, в то время как ему самому всю жизнь приходилось искусно подавлять ее, и во всем ограничивает сына. А ведь еще в 1920 году Томас Манн писал, что «влюблен» в Клауса. Теперь он никак этого не показывает и вынуждает сына держаться в тени. В новелле «Непорядок и раннее горе» Томас Манн изображает своего сына «маменькиным сынком и пустомелей». Ужасно. Иногда жизнь – сплошное принуждение к воздержанию. Клаус в ответ пишет отцу письмо, жалуется на причиненную ему насмешками «травму», но не решается отправить письмо. Его отцеубийство реализуется только в литературе: в его «Детской новелле» мы безошибочно узнаём жизнь семьи Манн в Бад-Тёльце, в ней фигурируют все члены семьи, вот только отец в его книге совсем другой. Но литературное убийство – не выход для лишенного любви. В своей автобиографии Клаус пишет о Томасе Манне: «Разумеется, ни от кого я так не ждал аплодисментов, как от него». Но Томас Манн вместо аплодисментов только откашливается.