1
Поздним озимым всходом появился мальчик среди бескрайних полей Сибири. В неделю отроду случилась кромешная метель, – стенка на стенку – сотрясая бревна сельского роддома.
Белым филином ухал ветер над трубой. Надсадно гудели печи. Чертыхался огонь, пуская угарные змейки из поддувала. Младенец сонно вздрагивал и отворачивался от плененного снегом окна.
Иногда, под вечер, приподнималось розовое веко-облако над воспаленным солнечным глазом. Сторож чистил снег на крыльце, протаптывал кривую тропинку в сторону дровяного сарая. За осевшей калиткой дорога почти сравнялась с чистым полем. Бессонный ветер взбивал на ночь белые подушки стожков.
В складках туч обнажалась, как материнская грудь, крупная розоватая луна, сцеживая в морозно звенящую чашу долины ненужное голубоватое молочко.
Опять дрожали стекла. Новая метель приходила со степного края – сердитая, задиристая, одичавшая, на сотни верст не встречавшая себе преград. А утром дверь с крыльца подпирал захрясший сугроб. За лесом проглядывал тусклый рассвет, серебривший наметы на крыше роддома.
Лицо в белой шапочке на подушке – словно утренняя луна – лишняя, ненужная, угасающая. Ребенок приоткрывал мутные глазки, не узнавая других звуков, кроме воя пурги. И она по-своему пеленала квелого мальчика: он дышал все туже воспаленной грудью и все неохотнее выбирался из млечного забытья.
Мать путала дни и ночи. Какие-то люди, стряхивая наспех снег в коридоре, все ближе подпускали к сыну ледяные пальцы воровки-метели. Врачи боролись несколько дней, а потом уж и в город везти было поздно…
В тумане слез обезумевшей женщины возникла икона – божьи соты – золотой мед капал в больничный таз с синим номером на боку. За пазухой, на голой груди, теплая бутыль: «Святая вода, дочка! Из города привезла!» (Намаялась в поезде не меньше, чем с поросенком-оторвышем в мешке.)
Растерянно стояла молоденькая врач, россыпь мелких родинок по лицу, словно коричневые созвездия: «Только делайте это быстрей! Не дай бог, узнают…» Мать всем мешала, оглохшая от горя: «Не слышу его. Что с ним? Почему он молчит?..» За дверью с белой занавеской чужие люди склонились над желтой огненной сердцевиной, распеленав мальчика, словно оборвав лепестки ромашки. «Вы-то согласны? – всплыло путеводное лицо. – Говорите мне!» Зачем спрашивать, если это последнее, что может спасти сына: «Дайте его! Отдайте сына! Он жив??!» Врач тронула пальцем воду в тазу: «Жив, жив, не кричите…»
Младенца раскроили на четыре куска влажным крестом – с перекладиной в солнечном сплетении.
2
О своем крещении я узнал от матери и вовсе не проникся ее давним испугом. Наоборот, я понял, отчего так люблю метель, отчего тревожит душу ощущение небесной мглы, покрывающей землю. С детства я не мог усидеть дома, когда пурга кидала в окно белые комья и звала помериться силами. Я выходил к ней, задыхаясь и отчаянно шагая против ветра, чтобы потом вернуться, почувствовать толчок в спину и занять свое место в ее снежном строю!
Метель приносила запахи далеких мест, подхваченные на пути: дым березовых дров из трубы бабушкиного дома; сладковатую затхлость пуха камышей с замерзших лесных болот; хлебную горечь сосновой коры. В бледных ее просветах чудились мне фонари полустанков из маминой юности, блеск золотых куполов Потсдамской церкви. Метель развеяла множество преград на пути моего рождения: от приговора немецких врачей до неверного проигрыша тюремных карт.
Давно высохла святая вода, окропившая младенца над больничным тазом. Долгое время я даже не задавался вопросом: кто была та бабушка, что привезла бутыль с водой? И все же в глубине души я всегда чувствовал, что этим крещением связан по жизни с каким-то большим, неподъемным до времени долгом.
3
Помню, на бабушкином комоде лежал большой носовой платок, часто завязанный на уголке. Иногда, особенно в праздничные дни, узелков было два или больше.
Еще на комоде стояла икона, покрытая синим бархатом с вышивкой – изнанкой наружу. Потому что вышивка была не закончена. Никто не спрашивал: откуда она и кто ее вышивал. Просто хранилась до времени.
Иногда я видел, как бабушка крестилась на икону, словно разрывала паутину на лице и плечах. А затем легонько встряхивала синий бархат, проводя ладонью меж густо усеянных узелков.
Не знаю, странно ли это, но обычные ночные звезды я увидел позже, уже держа в памяти синюю вышивку на иконе. Серебряные узелки превратились в созвездия на темном небе.
В душе это осталось ощущением изнанки небес!
Раннее детство невозможно описать изнутри – как оно, собственно, было. И чем глубже я помню, тем более незаконно вторгаюсь в него. Будто кладоискатель – с истертым клочком памяти, где кружками были очерчены выходы сознания из младенческой тьмы и отмечены крестиками последы ярких событий.
Первой засечкой на пути осознания себя был куст перед крыльцом нашего дома. Видимо, я держался рукой за гибкие ветви, потому что запомнил острый, приятный запах. Потом я узнал, что это был запах смородины.
Вот я оказываюсь на краю большого поля.
И новое чувство – держу на плечах что-то тяжелое и гнетущее. Я расставил шире ноги, отпихнув комок земли. Но услышал голос мамы и присел, чтобы ухватиться за свою тень на земле. А когда осмелился поднять глаза, этим тягостным и давящим оказалось громадное небо! С осенними тучами, с голубыми провалами и солнечными брешами.
С трех сторон ватное небо было подоткнуто, как младенец в кровати, синими волнами леса.
Подстать небу было и поле! Оно уходило от меня куда-то далеко, к самому горизонту.
Отовсюду слышался звук падающей в ведра картошки. Я вспомнил его после, когда услышал крики журавлей. А в тот день я не знал еще, что журавли – это птицы; долгое время я думал, что они какой-то небесный звук, подобно грому или ветру. Откуда это взялось? Видимо, из наследственной песенной памяти.
Пустое ведро – звонко, жалобно и захлёбисто; полное – глухо, утробно и прощально. Нахохлившиеся мешки, разбросанные по картофельному полю – комочки стаи в сизой дали, где земля и небо уже сливались, утомив детский взор…
Журавли унесли меня опять в счастливое безвременье. Но оказалось, что тот день, когда я впервые хлебнул бездонного неба, сохранился в памяти, став «нулевым» в моей жизни.
Следующий выход оказался смелее.
Мама вела меня из яслей, с трудом выбирая дорогу в грязи деревенской улицы. «Ла вучки!» – со слов мамы, канючил я.
– На ручки? Опять?.. Тяжелый ты уж стал!
Мама остановилась, видимо, выбирая дорогу:
– А ты будешь меня, старенькую, на руках носить?
И вот я впервые услышал свой голос: не робкий и не капризный, но, как сохранила память – доверительный.