Возвратившись в родные края после недолгой отлучки, мне показалось, что они светлее, просторнее, чем были. Они как бы старались не задеть меня, ибо не ведали, каков я новый, израненный угловатыми неведомыми далями, и от того незнакомый ещё себе самому. Распознав моё замешательство, длиннохвостая полёвка гостеприимно пробежала дорогу прямо на пороге. Глянула настороженно и любезно, дабы отыскать во взгляде то, знакомое, что заставляло её красоваться передо мной часами, занимаясь своими делами на самом виду.
Под окном красноречиво топталась малиновка. Зелёный дятел, что сидел вниз головой разглядывая меня через левое плечо, казалось готов в любую минуту расплеваться виноградными косточками и постучать по дереву трижды.
Улыбнувшись суеверной птице, я заметил за её спиной белку, что сильно подросла в моё отсутствие, и вспомнил, как днём ранее, совершенно чужая мысь, едва я приблизился к ней, забралась на ствол кизила, кинулась ему на грудь и со словами: «Спаси! Не выдавай меня!», – обняла крепко.
Неужто я был так страшен в тот миг?.. Я не дал ей времени, как возможности узнать себя лучше, но и не был бесцеремонным. Быть может, её насторожила излишняя деликатность, неуверенность… Вернее всего было бы вести себя попросту, по-хозяйски, но рождённый под иными звёздами, я не чувствовал себя вправе!
По дороге домой я улыбкой встречал обугленные тенью облаков поля, а остановившись передохнуть, слышал, как стоящий у дороги пень увещевал собрата об осторожности, да тот, щеголяя в замшевых перчатках зелёной кожи мха чуть не по плечо, клонил талию в танце с бурей и так, и сяк, скрипя всеми членами натужно или предупредительно. Братья не стеснялись моим присутствием, но говорили прямо и внятно, без обиняков, ибо принимали меня за своего…
Чем ближе были родные места, тем больше разбирал я речей, тем лучше различал голоса, тем легче дышалось мне, а спутанный клубок мыслей и чувств разматывался сам по себе, указуя ясный, простой путь быть счастливым и нужным другим, а значит себе самому.
Склонив голову на руки, сидит человек. Голова-локти-колени… вся его поза – лестница, взбираясь по ступеням которой, он пытается познать себя. Выходит не всегда. Чаще всего человек выходит из себя. В гневе или насовсем. Так чем он был? Отражением в зеркале. Что останется после? Воспоминанием о совершённых им поступках. Чаще – дурных.
Люди… кто мы такие? Что мы, в самом-то деле?!
Ветер кружится у самого моря, крутит ему коленки, больно так, аж воет, но гляди-ка ты, туда же – отыскиваются в нём сила довлеть над пучиной, и не может она поднять головы. Чуть что, – «Цыть!» – на неё ветер, и кудри волн – пластом послушно. С нами-то ветру ещё вольготнее…
Наша жизнь для других, словно разговор за стеной. Слышна, но понятна в меру стороннего суждения о ней. Слово, сказанное без яростной больной любви к нему, – куда как менее шелеста павшего на мокрую землю листа. А разве мыслимо понять чувства, коли не видишь ту часть страдания, что дополняют выражение глаз?..
Лягушка, наряженная в сарафан песочного цвета, усеянный зелёными горохами плесени, сидит задумавшись на буром, раскисшем почти листе кувшинки. Чтобы мы не вложили в её уста, всё будет ложью, даже правда, которая неслучайно поджидает нас на любом из возможных путей той дороги, что ведёт нас к себе.
Склонив голову на руки, сидит человек. Голова-локти-колени… вся его поза отдалённо напоминает очертаниями лестницу, взбираясь по ступеням которой, он пытается познать себя. Пытлив человек, но более хочет разведать, – а что потом, не слишком обращая внимания на происходящее с ним теперь, в этот самый миг…
Плавный ход движения троллейбуса прерывается вдруг, и это, как хорошо знакомый по потасовкам с ребятами во дворе удар поддых, когда, не зная от чего больше, – от боли или стыда за собственную слабость, складываешься напополам, и вертишься с натужным лицом на одной ноге, отворотясь от обидчика.
Водитель троллейбуса, стараясь сохранить невозмутимое выражение, выходит из кабинки, как с капитанского мостика, надевая резиновые, чуть не по локоть перчатки, и позволяя редким автобусам объезжать себя, направляется к корме своего корабля, туда, где за кокетливые завитки поручня трапа заправлены концы воображаемых парусов его судна.
Пока капитан идёт, как и полагается, слегка раскачиваясь из стороны в сторону, пассажиры, расплющив носы об иллюминаторы окон, следят за ним с трепетом и надеждой. Но то, что происходит после, заставляет их с изрядной мерой иронии переглядываться промежду собой, а мальчишки, те и вовсе, – смеются неприкрыто и задорно, раскрыв щербатые по причине малолетства рты.
Тем временем, водитель распутывает пыльные верёвки, встряхивает их, помогая поводку сползти поухватистее, и, преодолевая намерение токоприёмников бежать, тянет их на себя за вожжи, заставляя занять нужное положение. Со стороны кажется, что водитель пытается обуздать невиданное насекомое, или дёргает гигантского кузнечика за усы.
Заслышав довольное урчание электромотора, пассажиры. не сговариваясь, прекращают смеяться и, как ни в чём не бывало, надвинув на лица, словно козырьки кепи, почтительные мины, одобрительно приветствуют ухарский, через ступеньку, прыжок шофёра с проезжей части на подножку.
Троллейбус трогается, и успокоенные этим пассажиры погружаются в бездумное созерцание калейдоскопа улиц за окном или вовсе принимаются дремать.
А я… у меня всё иначе. Едва ус, сошедший с провода троллейбуса, повисает над тротуаром, я бегу на заднюю площадку, и порываюсь помочь, гужу про себя, как при зубной боли, и весь в испарине, розовый от усердия, возвращаюсь к своему месту только после того, как водитель усядется в своё кресло и нажмёт на педаль. Проделывая это каждый раз, думаю, уверен почти, что если бы не я, и не мой взмыленный вид у окошка, то шофёр, глядя на то, как равнодушны, немилосердны все, кого он везёт, махнул бы рукой и ушёл домой. Разбирайтесь, мол, сами, коли так…
Неравнодушие – это невозможность дышать ровно, когда кому-то тяжело, а ты не в состоянии или не вправе помочь. Впрочем, кто наделён властью лишить человека воли поддержать, подставить своё плечо, или хотя бы сопереживать, кроме него самого.
Не так давно, в одном из лесов моей Родины был обнаружен, весь в кружеве ржавчины, танк времён Великой Отечественной войны. Задраенный его люк служил надгробием механику-водителю, там же, рядом отыскался и исписанный листок. В прощальном письме танкиста своей девушке, больше всех выпавших на его долю страданий, поразило единое слово – простое, терпкое, горькое, словно скорбь и сладкое, как вкус крови. Этот юноша, почти мальчик, похоронивший командира и умирающий в холодном полумраке танка от раны в груди, начертал среди прочих полынных и спокойных из-за невыносимой, принятой им обречённости слов одно, неведомое доселе, которое доказало меру его любви к Родине, к жизни, которой он отдал всю свою, – наполненную счастьем, спокойствием тихих вечеров в обнимку с любимой, когда, тихо перебирая его вихры на макушке тёплыми пальцами, она нежно и стыдливо шептала бы в его горячее ухо о любви.