Кто бы ни был человек, даже Пушкин, первым текстом его будет «Детство», даже если и не написано. У Пушкина детство как бы слабенькое, будто его и не было. Зато на всю жизнь.
29 ГЕНВАРЯ 1837
Сюртук мальчика
С модной вытачкой,
Тоньше пальчика
В фалде дырочка.
В эту дырочку
Мы глядим на свет —
Нам на выручку
Кто идет иль нет?
Жил один Сверчок…
Господи, прости!
Наступил молчок
На всея Руси.
Экстрим манит молодость. Дуэль – экстремальный спорт золотого века. Не дорога победа – дорого участие. Призом являлась честь.
Нет, недаром советские октябрята носили значок младенца Пушкина на груди (не отличить от младенца Ленина).
…С какого момента мы себя помним?
Толстой помнит себя с восьми месяцев, на то он и Толстой.
Я помню себя поздновато, с четырех лет. В этом диапазоне помнят себя все остальные люди.
Одно точно – не сначала.
Скорее всего, люди помнят себя уже говорящими. Может быть даже, они себя начинают помнить еще позже, с тех пор как впервые употребят слово «я».
Я наблюдал этот перелом лишь однажды, однако с уверенностью полагаю его общим. Уже с легкостью складывая подступивший к нему мир в предложения, ребенок поначалу говорит о себе в третьем лице как о герое этого сна жизни. (Соображение, которое можно было бы отнести к природе прозы…) Именно так мы себе часто снимся – в третьем лице, – возможно, это тоже тень изначальности, до грехопадения, до Я. Возможно, Адам и Ева думали о себе в третьем лице и в более зрелом возрасте, отличая себя друг от друга лишь по роду местоимения, хотя еще и не по полу. (Любопытно, что Я – бесполо.)
Так вот, я хорошо запомнил, с каким испуганным недоумением, с каким противоестественным усилием, с каким потрясением, как бы с чувством невозобновимой утраты, ребенок разлепил губы для первого Я. У меня есть подозрение, равное ни на чем не обоснованной уверенности, что именно с этого момента начинается то, «что мы помним». С этим можно соглашаться или нет, это не помешает дальнейшему рассуждению.
Важно, что «мы себя помним» позже, чем живем, чем, возможно даже, говорим. Важно, что за пределами наших, дисциплинированных выраженностью словом и повторностью, воспоминаний остается первый, возможно важнейший, слой впечатлений от бытия. Важно и то, что именно в этом беспамятном времени мы и обучились человеческой речи. И что еще замечательно, что это, при всех усилиях педагогов, вне области педагогики.
Педагог не способен обучить младенца речи в той же степени, как и рыбу. Младенец учится речи сам. Лишь слыша ее. Все те законы речи, до которых и в малой степени не дошла наука, открыты младенцу с рождения и вновь закрыты с момента овладения речью. Эти поразительные способности младенца в филологии неоднократно отмечены. И здесь меня посещает предположение, безусловно, частное по отношению к безмерности и удивительности явления, но все-таки и не лишенное истины, что мир созвучий, рифм, аллитераций первым приходит к нам. Когда младенец своим великим ушком прислушивается к стертому шелесту взрослой бытовой речи.
(«В поисках утраченного Я», 1998)
Детство – ладно. С отрочеством и юностью еще сложнее: это настолько эпоха становления, что все смазано.
Я нашел тут старую фотографию. Мне 13 лет. Сталин еще живой. 50-й год, ровно середина века. Еще жив Платонов, я про такого и не слышал. И тут я – годовалый пушкинист.
В 1949 году мне пришлось столкнуться с Пушкиным более-менее всерьез, потому что праздновали его150-летний юбилей. И одновременно – 70 лет Сталину. Эти юбилеи уравнивались в значении. По-моему, вождю льстило, что он так близок к Пушкину. Мне поручили сделать доклад, и я впервые более-менее осилил Пушкинское собрание сочинений, пропуская все, что теперь меня занимает, то, что было еще недоступно моему уму тогда.
Пушкин настолько вошел в наше сознание как гений и «наше все», что невозможно представить себе его ребенком. Да и был ли он ребенком?
Судя по всему, все же был.
По-моему, любой человек либо плохо помнит, либо не помнит вообще своего детства, мифологизирует его. Во всяком случае, чем больше мы думаем о Пушкине, тем меньше о нем знаем, тем плотнее мы «закапываем» истинное представление о нем.
Любая достоверность, в конце концов, разрушается.
Мы очень многое помним о себе по рассказам родителей. Пушкину тоже что-то рассказывали, а что-то он придумывал сам, что-то перерабатывал. Пушкин – большой мифотворец.
Даже Юрий Тынянов, которому замечательно удавалось совместить в себе прозаика и ученого, так что одно все время питало другое, даже он, пытаясь составить биографию Пушкина, составил первый том – «Детство» – и вдруг бросил. Потому что у него не получилось.
Я свое детство помню только благодаря тому, что первым моим воспоминанием стал первый день войны.
А потом – отец.
Не знаю, как там у Фрейда, но отец для сына есть секрет настолько раздражающий, что не хочется и разгадывать.
Мой отец был архитектор и строил мне Большой Секрет. Разрозненные довоенные и даже дореволюционные кубики, обрезки досочек и фанерок, коробки из-под довоенных же конфет… Неутоленные Корбюзье и Райт вполне воплощались в его постройке. Я не должен был подсматривать, я терпеливо ждал. Наконец…
Дворец был как вавилонский торт, выставленный в витрине Елисеевского магазина в 1945 году в качестве победы над фашизмом. Я начинал с верхушки. Суть игры была в том, чтобы разобрать, а не разрушить.
Я начинал.
Мне открывалась первая, башенная, комнатка. Что там? Там мог быть и безногий оловянный солдатик в форме РККА, и сшитый мамой в войну тряпичный зайчик, и кое-что поволшебнее, вроде такой машинки, похожей на перочинный ножичек, но не ножичек, с раструбом, как у мясорубки, но, когда нажмешь на нижнее колечко, выскочит блестящее металлическое коленце, и вся штука станет похожей на кузнечика… Щипчики для сигар! Осторожно, чтобы не посыпалось, я открываю следующую нишу… Отец мне рассказывал в это время что-то достаточно мало меня занимавшее – про то, как один человек зашел в древнеегипетскую пирамиду и лишь одну секунду все перед ним было таким же целым, как и тыщи лет назад, а потом все рассыпалось, все мумии и фрески… Может, он мне рассказывал и про Шлимана, и про Трою… Я до сих пор путаю Шлимана с Жиллетом, потому что в следующей секретной комнате, куда со свистом врывался воздух, как в гробницу фараона, не рассыпалась половинка бритвенного станка фирмы «Жиллет», который, как поведал мне тут же отец, стал сразу миллионером, как запатентовал дырки в бритве, и никто, кроме него, не мог просверлить их так же… В парикмахерской я думаю о Древнем Египте. Мол, жили-были и тоже, поди, причесывались, оттого и осталось от них так много гребенок, пол-Эрмитажа…