I
Весенняя ночь 1979 года забормотала талыми водами. Лед на реке Чаква, что разделила полесское село Рубеж на две части, заметно поднялся. Вешние воды вышли из берегов и поползли в огороды, дворы, на улицы…
Почуяв недоброе, тревожно заскулили собаки, завизжал чей-то поросенок. Но вскоре все стихло: село спало. На него равнодушно и молчаливо таращился черный ворон, который сидел неподвижно, точно чучело, на высоком кресте церкви – дурное, говорят старики, предзнаменование. Видела бы это кощунство бабка Ева, горбатая, высохшая старуха, которая славилась в округе тем, что лечила детей от испуга, протягивая их через хомут, она бы непременно разнесла поутру: «Ворон опаскудил святой крест – быть беде!» И бабка оказалась бы права: вода шла большая и грозная. Она жадно пожирала сушу, толстела и разрасталась…
На буйство паводка хмуро глядело небо. Разгулялся ветер. Рванув тучи за бока, он дал волю короткому, но сильному дождю. Едва ливень закончился, как село погрузилось в туман. Его растрепанные космы ложились на воду, белили грязный, изъеденный оттепелью лед. Время от времени он глухо трещал, а под утро издал тихий, протяжный вздох. С этим вздохом вся тяжелая масса льда колыхнулась. От ее слабеющих краев начали откалываться первые льдины. Одна из них, огромная, с острым концом, медленно развернулась и поплыла в сторону парома. Вытянутый на берег перед наводнением, он опять держался на плаву. Льдина со скрежетом задела баржу парома, навалилась на стоящий у самой реки забор, подмяла его и поползла в огород, к широкому, приземистому, крытому черепицей дому. Через минуту-другую в его окнах вспыхнул свет. На крыльцо вышла хозяйка – Надежда Казимировна Жилевская, худощавая женщина средних лет. Звали ее в деревне просто – Надя. По-уличному – Городчанка. Вглядевшись в едва разреженную светом темень, женщина испуганно вскрикнула: льдина медленно приближалась к дому. Точно завороженная, Надежда Казимировна глядела на эту страшную в своей силе массу льда. Тяжелая льдина снесла бы дом, но путь ей преградили старые вербы. Обдирая их кору, льдина вздыбилась. Пространство, которое образовалось между льдиной и водой, было похоже в темноте на огромную уродливую пасть огромного речного чудовища.
– Господи, – перекрестилась женщина, – что же это делается?..
Переведя дыхание, она торопливо пошла в дом, разбудила тяжело храпевшего мужа:
– Вставай, Степан, вода…
Заглянула в комнату дочек – Юля и Люба спали.
Хотела поднять сына, но его не было. На аккуратно заправленной кровати чинно стояли подушки, да одиноко белела на столе раскрытая книга. «Где же Алексей?» – забеспокоилась мать. Она накинула телогрейку и опять вышла на крыльцо.
Льдина все еще стояла возле верб. Ее угрюмо и настороженно обходила вода, лизала фундамент дома. Тянуло холодом и сыростью. Поднимая платье, женщина побрела к калитке, с трудом открыла ее – мешали куски льда – и долго вглядывалась в пустынную, залитую водой прибрежную улицу. В конце ее и дальше колыхалась тьма.
«Где же Алексей? – опять задалась тревожным вопросом Надежда Казимировна. – Сердце у нее дрогнуло, заныло. – Хоть бы чего не случилось».
Она зачерпнула ладонью воды, освежила ею лицо.
«Ледяная…»
Вода под резким порывом ветра ощетинилась и резко ударила женщину по резиновым сапогам, норовя подняться выше. Надежда Казимировна испуганно попятилась назад, к дому.
II
Cквозь сон старый Евсей услышал, как заскулил, а потом начал выть во дворе собака. Этот вой разбудил старика. Евсей привстал на кровати, прислушался. Во дворе что-то стукнуло. Старик нервно вздрогнул, подозрительно оглядел комнату – никого. Тяжело опустив свое костлявое тело на грязную постель, натянул на голову одеяло. Лежал так долго, пока не уснул. Но сон не принес ему отдыха: привиделось старику страшное…
Стоит он на берегу реки и смотрит на прибывающую воду. Вдруг замечает на ней жирное красноватое пятно. Внимательно вглядывается и застывает: это пятно – отражение
его лица. Оно расплывается, уродливо морщинится, становится темно-багровым, жутким…
– Это я? – холодея от страха, спрашивает Евсей.
– Ты-ы! – гулко отвечает кто-то невидимый.
– Чего все красное?
– Это кро-о-вь!..
Немеет от ужаса Евсей: рот открывает, а слова сказать не может. Хочет убежать – ноги не слушаются. Закрывает глаза, но все равно видит свое кровавое лицо, по которому замедленно катят волны. Катят без шума, без звука, без жизни…
Река все полнеет, как и пятно, становится темно-багровой. Посередине ее то появляется, то исчезает что-то белое.
Напрягая зрение, Евсей видит в воде ребенка, Он плачет, захлебывается, тонет. И опять всплывает, тянет свои ручонки к Евсею. И кричит: жалобно, страшно…
Надрывный плачущий голос долго и безжалостно рвет душу Евсея. А потом все куда-то пропадает и наступает тишина, как на старом заброшенном кладбище. Эта тишина, кажется, тянется бесконечно. Она давит на виски, сжимает сердце. Становится жарко, невыносимо жарко. Дышать все труднее. Евсей пытается кричать, но вместо крика изнутри у него вырывается затяжной хриплый кашель…
Этот кашель разбудил Евсея. Не соображая, где он и что с ним, старик уставился в темный низкий потолок. Наконец, сознание стало возвращаться. Евсей с трудом поднялся, провел дрожащей рукой по широкой лысине, выпил кружку холодной воды и поплелся во двор – на свежий воздух.
Едва он вышел на крыльцо, как рослая худая овчарка, которая бегала по двору, остановилась, настороженно оскалилась. Евсей, не обращая на нее внимания, обвел воспаленным взглядом огород, на котором виднелись пчелиные ульи, устало вытер со лба пот и присел на стоящую у крыльца лавку: тело его била нервная дрожь.
– Не дай, Боже, помереть, – вспоминая страшный сон, прохрипел старик. – Не дай…
Поселя Евсея была в конце села, на бывшем болоте. Оно высохло, когда отгородили его от реки дамбой. Долгое время тут никто не селился. Евсей, вернувшись из тюрьмы, где отбывал срок за службу в фашистской полиции, первым на высохшем болоте поставил деревянный, неказистый дом. Жены у Евсея не было, детей тоже. В колхозе он не работал. Жил в основном с пасеки, выгодно продавая мед на районном базаре. Дружбы при этом ни с кем не заводил. Люди вечно угрюмого старика побаивались, сторонились, за глаза называли: «Немец».