После отбоя снимаем трусы в комнате Мухи.
– Сивая, давай, – он говорит.
И белобрысая снимает, кладет на диван. Они у нее детские, с рисунком на белом хлопке, но никто не смеется. Цветочек там, ромашка. Мне стыдно смотреть.
– Теперь Белка.
Белка не привыкла, руки дрожат – до того не звали, думали, что ей одиннадцать. Потом Муха узнал, что просто мелкая, недоросток вроде как, но складная, ловкая, в волейбол играет. Велел прийти. Только я – для чего я?
– Теперь Конопатая. Конопля, ау. К тебе обращаются.
(Конопля – это я. Только потом им стало лень выговаривать, сократили до Кнопки. Хотя я совсем не Кнопка, во мне сто шестьдесят сантиметров, а буду еще выше; да только тут много пацанов высоких подобралось.)
Я еще сдуру в короткой футболке пришла – девчонки-то трусы сняли, но на Белке платье, на Сивой – длинная мужская рубашка, отцовская, наверное, поэтому получается, что только у меня все видно будет.
– Давай, ждут все, – торопят.
Наклоняюсь и снимаю, а от приоткрытого балкона дует, ветер касается голой кожи. По-настоящему голой оказываюсь только я, но никто не смеется.
– Ага, нормально, – кивает Муха.
И тогда начинается – поднимите подолы, дурынды, а то ж не видно ни хрена. Только у Конопатой нормально – э, слышь, а че у тебя там не рыжее, ведь должно быть, а?
В этом свете и вправду не рыжее, но я-то знаю, я одна и знаю. Вот-вот засмеются, но почему-то снова никто: наверное, Муха не разрешил. Он третью смену здесь, ему почти шестнадцать. Или уже исполнилось – никто не спросит, он же родственник директора санатория, племянник, кажется. Его с самого начала отправили, позаботились, а потом о нас вспомнили. Меня, если разобраться, так и совсем последней привезли и больше из Города детей не брали. Мне повезло.
Куда они делись – те, что остались? Неужели сидят по домам, прячутся, вздрагивают каждую секунду? Да нет, не может быть – уехали к дедушкам-бабушкам, далеко-далеко.
– Ну? Че не рыжее-то? Да не трясись, никто тебе целку рвать не будет.
От этого затряслась, огляделась.
Мухе почти шестнадцать. Он, наверное, может – и на секунду представила: больно, противно?
Белка скривила губы, отвернулась.
• •
Нам, старшим девочкам, сразу объяснили, что так положено. Что надо обязательно прийти в комнату Мухи, когда скажет, кому скажет – он не всем говорит, только тем, кто старше двенадцати, у кого уже там волосы растут, он не какой-нибудь. Он не делает ничего особенного, поэтому ни в коем случае нельзя рассказывать родителям. Да и о чем рассказывать – ты же сама пришла. Про меня узнал просто – подошел и спросил.
Эй, рыжая, окликнул.
– Она Конопатая, – подсказал Мухе какой-то полноватый мальчишка.
– По фигу. Конопатая? Придешь сегодня в мой гостиничный номер.
И ржать. И полный мальчик, и кругом все.
– В мои апартаменты.
– А ей можно?
Кто-то спросил равнодушно, мимолетно. А почему нельзя? Ей же тринадцать, вон длинная какая.
Муха сделал шаг вперед, взял за подбородок – хотела резко дернуться, вырваться, но по глазам Ленки поняла, что нельзя вырываться. Это она потом все объяснила, что нужно прийти и делать все, что он говорит, даже если и противно будет; иначе жизни не дадут.
• •
Он трогает там, Муха. Трогает Сивую и Белку, а сейчас будет моя очередь. Не больно, наверное, не больно, но почему-то хочется плакать.
– Эй, Конопатая, теперь ты. Иди сюда.
Он спокойно смотрит, ждет, что я подойду, – надо подходить, чтобы было ощущение у всех, что вроде как сама. Тогда унизительнее, неприятнее. Вон девчонки слезы размазывают.
Смотрю на Муху, сначала на лицо, потом вниз. У него топорщится там, под синими спортивными штанами – раньше такое только у отца утром видела, думала, что это какая-то болезнь, что у мальчиков не бывает.
Но у него заметно и страшно, потому что про отца знала всегда – он потопчется и пойдет в ванную, ничего не сделает, он болен и знает, что не так. А Муха словно гордится, не подозревает о болезни, не знает, как страшно смотреть.
– Ну, ты подойдешь или как?
Мотаю головой, отступаю на шаг.
Полноватый мальчишка, а он тут один из дружков Мухи, нарочно особо никого не зовет, хотя половину санатория мог притащить, чтобы наблюдали. Не зовет, чтобы одному достались.
И я достанусь?
Он смотрит и протягивает правую руку с согнутыми пальцами.
Вдруг чувствую страшную и внезапную тошноту, бормочу что-то, сгибаюсь, держусь за живот, за горло. Меня рвет – рыбной котлетой от ужина, компотом из кураги, мутной водой. Под ногами желтая лужа, в голове – звон. Муха отдергивает руку, отступает, матерится еле слышно.
– Бля, – говорит, – сука, ты зачем?..
– Извини, – и сама не знаю, зачем говорю, почему извини, если ни в чем не виновата.
Вытираю рот рукой, поворачиваюсь – и все равно не исправить, надо бежать. Открываю дверь – она открыта была, оказывается, Муха не запирал, а мы и не знали.
(Знали, все знали. Тут замки вообще не работают, не принято, поэтому сбежать давно могли, только зачем? Раз сами пришли – я, Белка и Сивая.)
Девочки вышли уже, оказывается, когда я только пополам согнулась. Но не убежали, ждут.
– Ну и дура, – говорит Сивая. Она застегнула рубашку, но грудь все равно немного видно. – Мы же видели.
– Что видели? В чем я опять виновата?
– Что ты спецом себе два пальца в рот.
– Где спецом? Ничего я не два пальца…
– Нет, видели. – Белка подходит, тянет носом: – Фу, ну и вонь от тебя. Иди помойся.
– Я сама разберусь, ладно? Это из-за двери воняет.
– Ну так Муха сделает так, что вонять будет от тебя. Описаешься вдобавок к тому, что устроила. Он сделает, я знаю.