Синеет вечер. Сопки придвинулись ближе, темнеют горбато, зажали меж покатых макушек густое небо. В лицо крепко дышит влажной моросью ветер. В распадке, меж больших валунов гулко перекатывает камни быстрый поток. Мрачно, глухо, томительно.
Щетинится мокрой корой тальник. Дурманит запахом грязи подтопленных берегов, сыротой прелой листвы.
Из-за темной копны черемуховых кустов, от левады, то и дело доносится ржанье, топот, хлопки, отрывистые голоса:
– Пошла, пошла, но-о-о… Давай пошла, родная, не ленись.
Три дня назад на турбазу пригнали лошадей. Отправленные осенью на выпас вместе с дикими, не знающими узды собратьями, одичалые за долгую зиму, они шарахаются от людей, брыкаются. Потом в наспех наброшенной узде внезапно смирнеют, терпеливо ожидают, когда наденут потник, седло. И хитрят, раздувают пузо, не давая подтянуть подпруги.
Вдоль главной аллеи пунктиром синеют деревянные домики коттеджей. Из них настывших, припылённых за долгую зиму доносится стук, грохот. Это двигается, расставляется мебель. Шум стихает. Стелется, заправляется под полосатые матрасы хрустящее, пахнущее прачечной, белье. Белеет сквозь стекло подновлённых синей краской оконных рам ситец занавесок. Турбаза готовится к приему первых в этом сезоне гостей.
В кухне стоит теплая влажная вонь от намытого пола, нагарного запаха разогретой плиты, брошенных в раковину столовых тряпок. Весело брякают чашки, стучат ножи, гремят кастрюли. Деревянные столы в зале нарядились в веселенькие скатерти. Повариха Наталья, большая, грубоватая, улыбается круглотой розового лица. Широкой баржей проплывает меж клубов пара, шипящих сковородок. Коротко, гудками выговаривает неумелой дочери-худобе Анютке за неловкость.
Под вечер все собрались в столовой. До открытия осталось два дня. Большинство персонала осталось ночевать на турбазе, чтобы с утра, засветло, продолжить работу. Директор из местных. Обстоятельный мужик, рыжая борода, выцветшие глаза за толстыми диоптриями очков на широкой переносице. Сидит горбато, согнулся, упершись руками в сиденье стула. Подолгу прикидывает, вглядываясь в тусклом свете столовой в косые почеркушки излохмаченного блокнота. Коротко задает вопросы. Уставшие, насуетившиеся за день люди почти не слушают его. Кто рукой прикрывает глаза, кто просто так подкемаривает, привалился в дремотной теплоте помещения к стене. В тёмном углу, под плафоном со сгоревшей лампочкой, длинно скребёт половником по дну кастрюли Наталья. Разливает опоздавшим по тарелкам. Время от времени поднимает глаза от посуды и безброво щурится на свет, глухо приговаривает:
– Ах, Боже мой, поздно уже… Поздненько…
Директор недовольно косится в ее сторону, потом всех отпускает. Уже шагнув к дверному проему, спохватывается, поворачивается к конюху, оставшемуся доужинать:
– Петрович, как с лошадьми?
– Нормально, – космато кивает тот, – завтра кузнец из Ильинки приедет. Кое-как уломал. Долго отнекивался. Старый, говорит… Не выезжает уже.
– Э-э-э… Чего его уговаривать было? Другого нет, что ли? – хмыкают походя.
– Кривой поковкой лошадь испортить, – Петрович машет вслед корявой рукой, – Ильинского знаю, другого нет.
– Ах, Боже мой, поздно уже… Поздненько, – теперь уж из кухни брякает посуда.
***
По темну дождь совсем разошелся. Едва дождалась Наталья, когда конюх отодвинет пустую тарелку. Давно все разошлись, а Петрович сидит, чаевничает, прихлебывает из кружки длинно, шумно. Бочком прикусывает пряник. Из-под густых бровей косится тишком на распахнутую дверь кухни. Укараулила, как вышел он курить на ночное крыльцо. Шагнула вслед, притворила за собой дверь. Белела круглым лицом, кутала полные плечи на вечернем холоде в безразмерную вязаную кофту:
– Петрович, Ильинский кузнец со старшим, Иваном, приедет? – замолчала, поглядывала на качающийся в темноте огонек сигареты, насмелилась дальше спросить, – или с кем другим?
– Не знаю… А ты чего спрашиваешь?
– Сестра двоюродная в Ильинке в соседях с ними. Хотела передать кое-что.
– Ну вот завтра и передашь… Эка, темень-то какая. Хоть глаз коли, – Петрович собрался шагнуть со ступени, остановился, неожиданно повернулся, близко подсунулся к лицу женщины. Навалился костляво на грудь Наталье, задышал часто. Прерывистым шепотом торопливо говорил, пытался облапить:
– Ладная ты, Наталья, мягкая. А дух от тебя идет теплый, пьяный. Пойдем ко мне… Темно, все уж сморились, никто не увидит. Приласкаю…
– Да ты что? – уперлась руками, оттолкнула, – пошел ты…
Дернула ручку, двинула дверью с крыльца так, что конюх загромыхал сапогами с мокрых ступеней. Поскользнулся на нижней ступеньке, едва не упал в растоптанную грязь у крыльца, устоял. Отирал ладонью замокревшее под дождем лицо:
– От дурная баба, так дурная… Чего тогда пялилась-то на меня весь вечер? – ежился от воды, попавшей за ворот, тихо матерился на захлопнувшуюся дверь. Стоял, крутил головой, – от, дурная бабища… Тетёха… и есть Тетёха.
Рубанул рукой темноту. Пошел, проскальзывая по мокрым доскам тротуара прилипшей к подошвам глины :
– Ладно, лошадей посмотрю… прощевайте, – и долго еще доносилось из темноты его бормотанье, – от, Тетёха… От, дура…
Наталья вернулась во влажную духоту теплой кухни. Сунула кофту в угол на гвоздь, грубо отодвинула Анютку от мойки:
– Иди спать. Завтра не встанешь… Сама домою.
Оставшись одна, опустилась на стул, уронила большие руки на колени. Покачивая головой, сидела, теребила угол ситцевого платка, стянутого с тяжелого узла волос, горестно приговаривала:
– Ах, Боже мой, поздно уже… Поздненько…
Ивана, кузнецова сына, она любила. Ох как любила. Давно. Как ей казалось, всю жизнь.
***
Ей семнадцати еще не было, как начала заглядываться на него. Ильинские к ним часто в клуб приходили. Иван был самым заметным из них. Но держался особняком. На танцах парни все гоголем перед девками грудь выгибали, а этот спокойно стоит, покуривает, выжидает чего-то. Глаза синие щурит и словно смотрит не вовне, а внутрь себя. А сам – красавец, невмоготу смотреть. Высокий, плечи широкие. Клетчатая рубашечка в натяг, на пуговках расходится. Того и гляди лопнет. Подружки подолом круть-верть перед ним. Улыбается, кивает, отшучивается на их привязчивое чириканье. Вытащит его, которая посмелее, под грохочущие «Ласковым маем» колонки, он потопчется раз, два, махнет рукой и назад вернется. Подопрет стену плечом, смотрит, молчит, покуривая. А у Натальи сердце гулко, как в пустоте, начинает бухать. Не такая разбитная была, как подружки. Не могла, как они, кокетничать с Иваном, заигрывать. Стеснялась себя. Уродилась в отца, большой, широкой. Неуклюжей себя чувствовала. Ровесницы туфельки на каблуках носили, а ей, с ее большим размером и простые туфли было не подобрать. У них юбчонки на талии перекручивались, а ей приходилось широкими платьями формы свои прикрывать.