Есть ли в мире что-то более безрадостное, чем мюсли?
И дело вовсе не в том, что Ричард Эйнсворт страдал от плохого настроения, просто утро всегда было для него сложным временем. Хотя слово «тяжелое» здесь больше подошло бы. Утро было тяжелым временем, которое нужно было как-то вытерпеть, в ожидании прихода чуть менее тяжелых дня и вечера. Утро походило на полную холодной мутноватой жижи зону для мытья ног, которую ты вынужден пройти, прежде чем окажешься в относительно теплой и чистой воде общественного бассейна. Он смиренно вздохнул. Для него вовсе не было тайной, что у многих людей те же проблемы с утром, но эти многие не держали гостиницу с завтраками. К тому же в таком месте, как одна из пасторальных долин Луары, где все мало-мальски важное происходит исключительно по утрам.
Завтрак и в самые лучшие дни не был простым делом; обычно Ричард изо всех сил старался удержаться на тонкой грани между обязанностью как хозяина удовлетворить нужды постояльцев и желанием дать тем возможность насладиться, если это слово здесь уместно, своей утренней трапезой в полном покое. Тут весь фокус состоял в том, чтобы принять вид доступный, но незаинтересованный, внимательный, но отстраненный, чтобы тебя нельзя было винить в равнодушии к нуждам постояльцев, с одной стороны, но – с другой – они бы не торопились обращаться к тебе с просьбами. Во всем этом намного меньше от ненавязчивого сервиса, нежели от защитного механизма, и, как правило, он просто избегал зрительного контакта и старался незаметно слиться с обстановкой.
На самом деле он ни разу не пробовал мюсли. Они всегда напоминали ему о бабушкином попугайчике Винсе, названном в честь певца Винса Хилла, которого бабуля обожала, несмотря на то что кроме нее о нем никто и не слышал, вероятно, даже миссис Хилл. Винс – попугай, не певец – обитал в маленькой клетке, нависающей над правой частью битого жизнью коричневого велюрового дивана – в семидесятые все было коричневым – с прекрасным видом на телевизор. Бабуля неизменно занимала левую часть дивана, и громадная ротмановская сигарета с пугающе длинным столбиком пепла в ее костлявых, похожих на палочки пальцах то и дело сновала от узких, накрашенных ярко-розовой помадой губ к мощной стеклянной пепельнице. Но речь, вообще-то, о дне клетки Винса, усыпанном погрызенными семечками, отвергнутыми зернышками и пшеном. Вот что напоминали ему мюсли – отвергнутый попугаем корм.
Это воспоминание, будучи одновременно тонким уколом в адрес современного мира – никогда не наскучивающее занятие, – немного приободрило его. Мысль о том, что типичный, помешанный на успехе и здоровом образе жизни представитель двадцать первого века начинает свой день не с так называемой суперъеды, а с отходов из птичьей клетки семидесятых годов, вполне вероятно, обладала потенциалом помочь ему продержаться весь завтрак. Видит бог, он в этом очень нуждался. Часы показывали всего лишь 8:45, а силы его были на исходе. На самом деле в голову пришла мысль, снова погружая в теплые воспоминания детства, он ощущал некоторую схожесть с тем самым бабулиным диваном. Старый, видавший виды, изрядно пообтершийся, испытавший вкупе с легким похмельем кое-что из того, что, по его мнению, не многим диванам доводилось.
Нынче утром он явно перестарался в стремлении слиться с обстановкой, и вместо эффекта отстраненности его весьма продолжительное разглядывание банки с мюсли привело к нервному – из разряда: а все ли с ним в порядке? – вниманию со стороны итальянцев-молодоженов в углу. По крайней мере, он полагал, что это молодожены. На его желчный взгляд, их постоянная потребность прилюдно выражать свои пылкие чувства указывала на то, что эти отношения на данный момент продолжались весьма недолго. Они всё еще находились в волнующей, полной взаимного интереса и влечения стадии любви. Новизна чувств еще не испарилась. Что ж, тем лучше для них, признал он – почему бы и нет? – и решил изобразить страшную занятость, отойдя от банки с мюсли к старомодной съемочной камере, служившей лампой у подножия лестницы. Она была одной из декоративных отсылок к его прошлому в качестве киноисторика наряду с настенными часами в виде сигнальной хлопушки. Он шел так, словно его ждало неотложное дело, что в каком-то смысле так и было: Ричард Эйнсворт любил, чтобы все было на своих местах, и камера, пусть даже с выключенной лампой, должна была смотреть на лестницу, словно в ожидании эффектного появления кинодивы.
– Мсье!
Это подал голос молодой муж, поднявший руку в жесте, знакомом любому ребенку в школе и любому взрослому в ресторанах по всему миру.
– Мсье, не могли бы вы подогреть мне молоко, пожалуйста?
Французский у него был так себе, отчего Ричард ощутил небольшой всплеск уверенности. Сам он по-французски говорил весьма неплохо, пусть и недостаточно свободно, что означало жизнь в постоянном страхе достигнуть языкового предела и оказаться раскрытым, как Гордон Джексон в «Большом побеге»[1], попавшийся на приманку «удачи». Страх этот был непроходящим.
– Конечно, синьор Риззоли… – Он взял чашку синьора Риззоли. – А синьоре?
– Si, э-э-э, s’il vous plait, – мгновенно исправилась она и адресовала милую улыбку сначала Ричарду, а затем сразу же мужу, находя рукой его руку на маленьком угловом столике. «Молодожены слишком уж стараются», – подумал Ричард.
– Что-нибудь запланировали на сегодня? – громко и четко спросил он, отходя. Синьор Риззоли в явном затруднении промямлил что-то в ответ, но, прежде чем Ричард успел любезно повторить вопрос по-английски, его идеальный перевод донесся с лестницы.
– Hai qualche piano per oggi?
Риззоли застыли, в потрясенном молчании наблюдая, как Валери д’Орсе элегантно плывет вниз по лестнице. Ее осанка была безупречной, так же как и висящая на сгибе локтя сумочка от «Луи Виттон», откуда выглядывала крошечная ухоженная чихуахуа. Валери д’Орсе воцарилась в зале, как Клеопатра – в Египте; достигнув подножия лестницы, она пренебрежительным жестом отвела объектив камеры в сторону, словно избавляясь от назойливого папарацци. «Какой выход», – подумал Ричард, до этого видевший ее только мельком, поздним вечером, когда она въезжала. Прибыла Норма Десмонд, и на этот раз обмельчали именно фильмы