1
Второе лето войны выстоялось на Тереке по обыкновению жарким, суховейным, скупым на дожди.
Где-то за сотнями верст, в неведомых березовых краях, Красная Армия всё ожесточенней сражалась с наступающей гитлеровской ордой. Там, на фронтовых рубежах, от орудийных залпов рвалось и полыхало небо, стоном стонала земля, и с дьявольской хваткой свинцовые смерчи уносили души праведных наших ратников. Там, вдали, за спиной клятого врага, точно бы в преисподней, не находилось меры скорби и мучениям славянского люда, и стенали плакучие ивы, и прах православных деревень, расстрелянных и сожженных карателями, падал на луга тяжелой черной росой. Знать, оттого был явлен знак свыше! И по святой Руси – в избах и церквях – стали озаряться чудотворным светом и мироточить, укрепляя молящихся верою во спасение, иконы с ликом Богородицы…
А на вольном кавказском подстепье, в станицах и хуторах «бабьего царства» ещё угадывались приметы укоренившейся жизни. От зари до темна гнулись колхозницы да подростки на полевых работах. Иной раз «фронтовым звеньям», взявшим обязательства перевыполнять план, приходилось поневоле разрываться: с утра ворошить в валках сено, затем стричь на кошаре овец, а с обеда подвязывать виноградные лозы. На фермах хозяйничали одни доярки, – и косили траву, и латали крыши, и обмазывали глинобитные стены. Из-за нехватки рук в садах убирали урожай шефы: пятигорские студенты и учителя. Они же в обеденный час проводили на станах громкие читки газет. По сводкам Совинформбюро, если не было в домах радио, и узнавали селяне о том, что происходило на фронте, о подвигах советских солдат и партизан.
Однако с половины июля у почтенных бородачей Пьяного кургана, прошедших не одну войну, возникли сомненья, что пишут в «Правде»… не всю правду. Похоже, враг давит не шутейно, оттого отступают гвардейские дивизии, и гнётся фронт к югу, будто подрубленная верба. Ко всему, на прежнем царском тракте, что был западнее верстах в пяти, и вёл к Моздоку, прихлынуло пеших беженцев, росло движение грузовиков и госпитальных обозов, телег и арб с домашним скарбом, подвод с имуществом небольших производств и учреждений. Нескончаемый поток нарастал и тянулся вглубь Кавказа, к Орджоникидзе.
Веселое название хутор носил исстари – здешние казаки-ухари не только прославились ратными подвигами за веру, царя и Отечество, но и горазды были погулять, плясками и чихирем[1] душеньки отвести. Недаром по всей округе – до станиц Стодеревской и Галюгаевской – разлетелась молва об искусных местных виноделах. Чтили хуторяне старожилов и ценили их советы. Также заведён был обычай заканчивать свадьбы полной «закурганной чаркой» в честь жениха и невесты. А еще на другой день после торжества молодожены должны были вдвоем подняться на вершину бугра, где от сторожевого пикета осталась насыпь, и там, под Всевидящим оком, дать друг другу клятву в верности.
Приютившееся со стороны степи под склоном, это казачье селение теплило взор размашистым и ладным видом. Любо было оглядывать в отдаленье гряду Кавказских гор, ближе – полноводный Терек, подковой огибающий окраину и уходящий за лесной соловьиный остров. А внизу, под склоном, – густостой щедрых садов, смыкающихся с центральной площадью, где сиротела со времен Ермолова деревянная часовенка. По весне, когда готовились хуторяне к Пасхе, нарядно прихорашивались присадистые и все беленые, как на подбор, хаты трёх просторных улиц.
В осеннюю пору созревало в погребах молодое вино, начинались пиршества, и до слез трогали казачьи души – точно подтягивали им с выси – голоса журавлей, находивших временное пристанище в заречье. Оно было сплошь покрыто мелкими голубоватыми соцветьями горынь-травы. И, наверно, усталые птицы принимали её за обширное озеро. Об этом можно лишь догадываться, потому что никто из хуторян не ходил туда, не приносил домой жестких безуханных букетов, зная, что приворотная трава – к расставанию…
Второй век уже стоял Пьяный курган на Тереке, но за извечными заботами и службой нечасто приходилось казакам бытовать в покое и радости. Так и с начала нынешнего военного лихолетья – в опустевших домах не до празднеств. Безутешная печаль, ворвавшись с первой похоронкой, не скудела, а прибывала.
Ефросинья и её подруги неспроста встревожились, прослышав о предсказаниях знахарки. Кривая на один глаз, с нечесаными волосами, эта Матрена-странница точно лишилась рассудка в пору цветения диких тюльпанов – лазориков. Дурную примету усмотрела она в том, что необычайно рано, еще до прилета ласточек, по мартовскому приволью занялось кумачовое цветочное пламя, будто подожженное зарей. Вечерами тончайшая свежесть доплескивалась до самых дворов. А эта оглашенная, бродя по улицам, предрекала одни испытания.
– Люди! Али не видите?! Красным цветом степь затопило! Это к большой кровушке… Обильно прольется её, – угрожающе повторяла Матрена, надрывая осиплый голос.
Вслед ей из дворов неслись то язвительные насмешки, то хула и требования замолчать, чтобы на самом деле не разбудила новое лихо. Но кликуша, озираясь, вскидывала кизиловый посох и подвывала громче прежнего:
– Вороги придут с железными головами, казни учинят! У-у… Вижу я их, на колеснице огненной едут, пушки палят…
Угроза колхозного парторга «посадить» за насаждение паники вразумила Матрену. Поздней ночью со всеми пожитками она тайком покинула хату бабки Черноусихи, где ютилась, и подалась неведомо куда.
Вспомнили о том пророчестве в конце июля, когда после обильного ливня, промочившего на поле снопы и землю, бригадир с полудня отпустил домой женщин, омраченных вестью о взятии Ростова врагом. Никто из них ещё не ведал, что письмоносец Лешка уже разнес газеты и конвертики с казённым штемпелем.
Не минуло и получаса, как женские причитания и вой, – соединившись в жуткое многоголосье, – перекатистой волною пронеслись из одного края хутора в другой. Разом лишились родных, осиротели четыре казачьих семьи!
В тот день сразила похоронка и Ефросинью. Она с трудом припоминала первые часы всепоглощающего отчаяния, что мужа больше нет, и – навек потеряла опору в жизни и единственную любовь. И одновременно не верилось ей, что это правда. Смутно помнила, как приходила соседка тетка Василиса и подруги, коротали с ней ночь, советовали поплакать. А у неё глаза были сухие, как в жару степные криницы. Она воспринимала слова, будто оглохшая. И проводив их, поняла, что лучше – одной. Тут-то горше прежнего прожгла душу боль – и стала кричать, и жаловаться Богородице, уткнувшись лицом в подушку. И выплакавшись, – отрезвела, точно бы хватила глоток воздуха, вынырнув из реки. И загадала, если с мужем не случилось страшного, то лампадка возгорится, хотя с Троицы никто к ней не прикасался. Ефросинья на ощупь взяла с печной вьюшки коробку спичек и подошла к божнице. Чиркнула – слабо озарилась родовая икона Владимирской Божьей матери. Она пустила огонек по припаленному краю фитилька. И он обрел форму золотой горошины, затеплился ровно и ясно. Но лик Богородицы показался Ефросинье в этот миг необычно печальным. Она стала на колени, шепча молитву. И прежде мимолетные, – окрепли ее мысли. И уверилась в том, что похоронку прислали не по адресу…