1
В ночь под Крещение – снеговеям наперекор – потянуло кавказским ветром. Мороз сдал. Гривастые косяки тумана разбрелись по степи, споро собрался по-вешнему шалый дождь. Но порывистый южак[1] поддал тяги, разрывая облака и оголяя звездный шлях, – и почти в одночасье пожаловала на Дон разгульная сваха – ростепель! Ударила по струнам своей звонкой балалайки – отозвалась по хутору капель; опахнула улицы разлетистой юбкой – пустились деревья в пляс, сбрасывая белые папахи, а с крыш стал сползать обрыхлевший снеговой наслуз; согрела дыханием поля – загомонили ручьи, могуче и нежно поднялся дух истомившейся по материнству казачьей земли.
С рассветом распогодилось. Дымчатым орлиным крылом разметнулась синева, оттеснив вдаль вороха туч, – и празднично воссияло утро, в радужье сосулек и капельного бисера, искрящегося на кончиках ветвей, тихое-претихое, тонко овеянное свежестью примокшего сена во дворах да горчавинкой белоталовой коры. Кочета, уцелевшие при недавнем обходе фельдкоманды, учинили перекличку, довершая иллюзию покоя и безмятежности. И так умиротворяюще славно было под солнышком в этот час, что прихожане, отстояв литургию, не торопились по хатам, теснились на паперти и в церковном дворике, сочувственно слушали друг друга и вздыхали, щурясь на небо и кресты куполов, на майдан, затопленный золотистой лужей. Казалось, весь мир окроплен добротворной водою, обновленно освятился, подвластный Всевышней милости…
Но в предвечерье по топкому большаку в селение казачье вверглась колонна немецких танков, пронизала крайнюю улицу насквозь и устремилась по направлению к Ростову, – прочь от фронта. За головной группой следовал авангард танкового полка, – разгонисто и неисчислимо. От лязга гусениц омертвел хутор, – лишь дрожали стены куреней да стонала земля. До времени стемнело от завесы выхлопных газов. Но и во мгле чудища, с пучеглазыми фарами, ломились и ломились неведомо куда и по чьей воле…
Догадки хуторян рассеялись уже на следующий день, когда потащились полевые части и конница. Как божилась Торбина Матрена, у которой останавливались на роздых кавалеристы, лишь один из них был фриц, а другие – доподлинные казаки, даже бранившиеся на свой манер. И якобы толстуха подслушала, как «бывшие наши» костерили и Сталина, и Гитлера, и сетовали, что «фронт по швам треснул».
Вскоре обежал хутор Ключевской не менее диковинный слух: будто бы старому Шаганову, пребывавшему на смертном одре, секретный гонец привез вознаграждение от немецкого генерала за службу убиенного сына Степана и еще какой-то пакет, чудодейственно исцеливший Тихона Маркяныча. Очевидцем этого выдавал себя дед Дроздик, дескать, гостивший у приятеля поздним вечером, когда явился нарочный. Ему мало кто верил, зная склонность конюха к нелепым выдумкам. Но сосед Шагановых, Матюха Горловцев, подтвердил, что видел, как подъезжал к ним неизвестный всадник, то ли в немецкой, то ли в казачьей форме. Колесом покатились домыслы.
А в действительности было так: прискакавший из Новочеркасска урядник за шиворот вывел деда Дроздика из куреня, не стерпев его пьяного словоблудия, мешавшего разговору с хозяевами. Обиженный конюх, обуреваемый любопытством, подкрался к окну, заглянул и – не поверил глазам! Болящий Тихон, бледный, исхудалый, седой бородой напоминавший библейских старцев, не просто поднялся на ноги, а, пританцовывая, ходил вдоль стола, в зыбком освещении керосинки, и прижимал к груди тетрадный листок. Полина Васильевна преграждала свекру путь, пыталась остепенить. Ее сноха Лидия сидела за столом, понурив голову. Дюжий казачина в расстегнутом полушубке, из-под которого поблескивали пуговицы немецкого мундира, взасос угощался из кувшина сливовой брагой, опробованной ранее конюхом. А Тихон Маркяныч, в исподнице и кальсонах, привидением кружил по горнице, и только немощь понудила его передать бумаженцию Лидии, придвинувшейся к лампе. Дроздик метнулся к надворному окну, чтобы расслышать голос чтицы, но поскользнулся на ледяной кочке и животом пробороздил лужину. По дороге домой конюх завернул к Торбихе, выклянчил рюмку самогона. А после, захмелев, ошарашил живущую у него племянницу, балагурку себе под стать, небылицей о несметном богатстве односума.
Спозаранку казаки были оповещены о сборе возле управы. И хотя стариков не приглашали, явились и они. И опять конюх понес такую околесицу о «Тишкином богачестве», что хуторцы недоверчиво ухмылялись и одергивали «баландиста». Между тем самого старосту Шевякина вызвали к фельдкоменданту в станицу, и казаки, подождав битый час, наполовину разбрелись. Самые терпеливые и словоохотливые сгрудились во дворе, на солнцегреве.
– Да-а, ребяты, теперича мы Шагановым не чета, – талдычил дед Дроздик, сокрушенно тряся бороденкой. – Богатеями стали! Тольки золотом человека, как молвится, не окупишь. А ну, – сына потерять. Да такого как Степан!
– Не того, кого надо бы, подстерегли, – вздохнул кузнец Стрюковский, клешнятой лапой сдвигая шапку на затылок. – Об нас радел и старался. Заступником был!
– Да и при Степке дюже не кохались! – перебил угрюмый и тощий, лисовину в масть, Прокопий Колядов. – Как ни ряди, а немчуре служил. При моем инвалидском здоровье за единое словцо арестовали, а он пальцем не шевельнул. Цельный месяц на элеваторе мешки пырял[2].
– А на кой хрен Гитлера матюкнул? – осадил дед Корней, стукнув посошком. – Какой от богохульства прок?
– Дюже за Степушку обидно, – подпустил дрожи в голосе Дроздик и махнул рукой. – Не хотел разглашать, да признаюсь! Как уезжал Степан на съезд, обнялись мы, а он и гутарит: «Коли приключится со мной беда, ты, Герасим Митрич, не робей, а бери всю власть в узду. Атаманствуй! Одна надежа на тобе…»
– Хорош, Дроздик, трепаться! Будя! – обозлился Прокопий и глянул по сторонам. – Не до смеху… Кто знает: зачем нас староста созвал? Надо думать, неспроста… Нонче, перед зорькой, вышел я на баз, на корову глянуть. Срок телиться. А издаля, вроде как с Тихорецкой: тах, тадах… То ли самолеты бомбили, то ли пушки.