Тормоза издали поросячий визг, мгновенно вызвав в памяти так и так никогда не забывавшийся эпизод с хряком Васькой, когда того, щедро кормленного с весны до осени, розового, с задорной завитушкой хвоста на толстой попе, не обращая внимания на последний пронзительный и пронзающий крик, самочинно, набычившись, приканчивал на чурбаке отец. Послышался хруст стекол. Они хрустели похоже, когда в их окно на первом этаже запустили булыжником, и он знал, кто это сделал, лучший школьный дружок, на котором он взял привычку отыгрываться за все, особенно обозлившись из-за отца и тетки из собеса на весь белый свет. Грохот мнущегося, корежащегося металла напомнил раскаты грома в ту грозу, когда темное небо свалилось на них, удиравших с речки что было сил, чтобы не попасть под острие огненного росчерка молнии, как попал дядька Еремей, мертвый весь посиневший, чего не скрыл и щедрый грим, которого не пожалела служительница морга и которого живой Еремей отродясь не знал, крепкий мужик, сиделец, а не какой-нибудь, положим, актер или гомик, слова такого и в заводе у них не значилось.
Финальные звуки длились одно растянутое, как старый носок, мгновение, пока боль, огромная, чудовищная, безобразная, не залила целиком весь мозг, всю его серую кишкообразную массу, какая демонстрировалась на учебном пособии в школе, а тут не пособие, и безумные сигналы шли во внутренние органы, конечности, костяк, носовые впадины, челюсти, глазные яблоки, которые, казалось, вот-вот выскочат из орбит, а может, уже и выскочили, проверить нечем, переполненный болью головной шар, огромный, как земной шар, не выдержав больше неземного страдания, лопнул, и все-все-все на этой земле для него кончилось. Бензин кончился.
Толпа спасшихся от рушащейся громады Hummer’а все увеличивалась. Конкретно спасшихся насчитывалось пятеро: две женщины, мужчина, подросток и старик. Обращал на себя внимание старик. Согбенный, опирающийся на палку, с длинными космами обесцвеченных годами волос, он молодецки отскочил в сторону от наезжавшей на тротуар громадины внедорожника и теперь, приподняв над искривленным туловищем голову, смотрел на уличное происшествие безэмоционально, запасы эмоций в нем кончились, а жизнь продолжалась, в то время как другая жизнь, фактически цветущая, зрелая и спелая, какой еще цвести, зреть и спеть, завершилась. Подросток на скайборде, сдвинув бейсболку на затылок, судорожно сглотнул воздух, крутанувшись на месте, энергия из мальчонки била ключом, требовалось сходу обуздать ее, чтобы сперва спастись, а затем осознать свое спасение, так физика уступает психике, когда нарушается привычный строй вещей, но тут же физика берет свое, чтобы дать возможность психике уложиться в прежние формы. Молодая женщина, на шпильках, прижав модную сумку к груди, с застывшей маской ужаса на лице, секунду назад отступившая даже не на шаг, а на полшага от смертельной опасности, мягко повалилась на бок, как бы охваченная внезапно волшебным сном. Доброволец из толпы зевак ринулся к ней, другие зеваки его остановили, как бы очертив невидимый круг, за который не стоило заходить до приезда милиции и скорой. Их уже вызвали, сирены завыли буквально через минуту, а буквально через две – профессиональные люди приступили к своим профессиональным обязанностям, в то время как непрофессиональные продолжали глазеть на это захватывающее, не коснувшееся их лично, чужое кино.
Спасшийся мужчина с лицом, на котором ничего не читалось, высоко поднимая ноги, ровно в замедленной киносъемке, зашагал прочь.
Жизнь, перетекающая в текст. Фантазия, оборачивающаяся реальностью.
– Величие замысла, величие замысла… – бормотал он про себя, выскребая ложкой с тарелки остатки воскресной гречневой каши, отчего получался неприятный звук, царапавший душу и ушу.
Ушу. Ударение на последнем слоге. Надо: уши-души. Кому надо? Никому. Ни уш, ни душ. Ни ушей, ни душей.
Добавочная выскочила строчка: надо было оставить в живых это грязное тело.
Грязное тело никоим образом не связывалось с величием замысла. А может, и связывалось, да он не понимал. Глупости сами собой лезли в его умную голову. Тогда он ставил свое клеймо, сочиненное ненароком: е-банан. Чтобы отскочило, заклейменное. Он придумал эту чудацкую поговорку, отговорку, приговорку ненароком, вместо мата, который в устной речи не употреблял, исключительно в письменной. Е-банан, не раз задумчиво оценивал что-то или кого-то, вслух и про себя. Или: маразм супердамский. Выскочило однажды и привязалось. Слова толпились в голове, знакомцы и незнакомцы, вызывая и называя себя с целью и бесцельно, относительно чего-то и безотносительно ни к чему. Он как-то многое переставал понимать. Чем дальше, тем больше. Он терзался непониманием и вместе с тем лелеял его. Он зависел от него, потому что оно и только оно по временам вознаграждало за его мучения, приоткрывая дверцу познания и обнажая ход вещей.
Он не был ни нищ, ни гол, ни бос. Он был славен, состоятелен и даже хорош собой, ровесник своему сыну. Как сын, носил длинные волосы, заплетая в косичку или распуская по плечам, волнистые, шелковистые от хорошего питания и хороших шампуней, отличие в том, что у сына золотистые, а у отца серебряные пряди, рассекавшие тьму темных, что, впрочем, шло его молодому, гладкому, без морщин, лицу. Джинсы, потертые и в прорехах, носил тоже, как сын. И кашемировые свитера, как он. И майки с печатными текстами American eagle и Pump pump. А упругие и по сю пору шары мускулов, катавшиеся нескрываемо под свитерами и под майками, в сравнение не шли со слабой, проминавшейся под пальцами плотью Сеньки. American eagle – Американский орел – носил из дерзости. Pump pump обладало тайным смыслом. Pump pump – качание. Не только мускулов. Нефти. Нефть его интересовала. Не столь как источник богатства, сколь как кровь, текущая в жилах Пантагрюэля-государства и Гаргантюа – народного тела. Хотелось бы выяснить, к чему вело безжалостное отворение крови. К выздоровлению или смерти. Помимо прочего, надпись на майке намекала на успех: нефтью заливались удачники. Девочки до сих пор засматривали в его агатовые зрачки, похожие на козьи орешки, и дыханье спирало недоразвитые девичьи грудки. Он и сам походил на козу. Именно на козу, с ее козьей грацией, поднимись она на стройные задние ножки. Он все ведал про себя, но старое ведание – вђданіе, как иногда задумчиво доводил до его сознания отец, учитель истории, – пылилось без пользы на том чердаке, где невидимое течение времени пылью засыпает любое величие и любую ничтожность, и он скреб мельхиоровой ложкой по днищу фаянсовой тарелки, вроде это алюминиевая ложка и алюминиевая миска, какие давались в пользование солдатам и заключенным, и ощущение тотального несчастья наваливалось на него, и в мире не оставалось ни единого крючка, чтобы накинуть на него петлю, чтобы заплести хоть какую веревку, схватиться за нее и выбраться из трясины, хлюпающей своим жидким и вонючим, засасывающим до безнадеги.