Однажды, прямо на моих глазах, один несчастный убился из строительного пистолета. Я это видел собственными глазами, клянусь! Я видел, как в лоб ему вонзился жирный строительный гвоздь и этот парень стал похож на индийскую женщину с нарисованной точкой на лбу. Точкой была шляпка гвоздя. На лице у парня застыло удивленное выражение, так его и схоронили, удивленного.
Вы воскликнете: «Вот так начало!», но именно это воспоминание вытянуло из меня все остальное, о чем вам предстоит узнать. Воспоминанием о строительном гвозде, словно ключом, я открою вам мир, о существовании которого вы наверняка подозревали, но не знали подробностей. И я сильно подозреваю, что, дочитав до конца и захлопнув книгу, вы в сердцах воскликнете: «Ну и жучки эти строители! Да как же так можно?!»
Но даже если все это и случится, то я тут ни при чем. Я лишь хотел рассказать о своей жизни, воспользоваться тем безусловным правом, которое дает человеку опыт прожитых лет. Я не хочу давать советы, рассказывать всякие рецепты и капать на мозги. Я просто расскажу о том, как это было, и в конце своего рассказа обязательно выкурю самую огромную сигару «Гран Корона», какая только существует на свете. Я буду курить ее долго, в своем кабинете, там, где висит на стене картина кисти потомка большого русского художника Верещагина «Столетняя война, в которой погиб один человек, попав под лошадь». Представьте себе, на картине нарисованы два огромных деревянных коня, набитых людьми, которые осыпают друг друга копьями и стрелами. Я купил эта картину потому, что очень хотел увидеть того, кто попал под лошадь. Я так до сих пор и не увидел, где же нарисован этот несчастный, помятый лошадиной подковой человек.
Я стану курить и смотреть на Москву, чуть прищурясь. И вовсе не оттого, что светит над городом яркое солнце, морщинки соберутся вокруг моих глаз. Мое лицо – застывшая маска сарказма. Я знаю цену этому городу, особенно его новостройкам. Я знаю всех, кто стоит за тем или иным зданием, всех, кто утверждал, согласовывал, накладывал резолюции, участвовал в прениях, словно невзначай открывал ящик письменного стола в ожидании, что туда сам собой влетит плотно набитый купюрами конверт… Хотя, чаще всего, конвертами дело не ограничивается. Не тот, знаете ли, размер. В строительстве взятка порой с трудом помещается в большой пластиковый пакет. Я знаю, о чем я говорю, я таких пакетов передал целую уйму. Немного погодя я стану рассказывать вам об этом, используя все богатство родной речи, начиная от лексики клошаров и заканчивая вполне приличными деепричастными оборотами и сложноподчиненными предложениями. А вы думали, раз строитель, значит, тупой? Нет, друзья мои. Везде и во всем бывают свои исключения.
Я буду курить свою сигару до тех пор, пока не надоест, а потом я выброшу окурок в открытое окно. С учетом того, что мое окно расположено на тридцать первом этаже башни «Миллениум», можно предположить, что окурок полетит к земле по сложной траектории, влекомый ветром. Быть может, он угодит за шиворот какому-нибудь работяге из тех, от которых ошеломляюще пахнет лыжной мазью. Кому-то из тех, что копошатся там, внизу. И тогда он примется забавно орать и дрыгаться так, словно танцует ча-ча-ча. А быть может, он влетит в открытый люк легкового автомобиля ценой в сто пятьдесят тысяч евро, которым управляет какая-нибудь пани Содержаньска, и у той появится повод удивить рассказом о случившемся всех своих тупых, испорченных подруг, большинство из которых мне знакомо не понаслышке. Судьба окурка зависит от воли ветра. Ветра, с которого все началось.
Ветер сидел где-то высоко, на облаке, поджав одну ногу под себя. Ветер смотрел на звезды, и никто, кроме Ветра, пилотов воздушных судов и астронавтов, кувыркавшихся в невесомости, в тот вечер не видел звезд. Ветер, словно небесный ткач, заткал небесный купол от горизонта до горизонта низкими, стальными, насупленными облаками. Он отгородился от всего подлунного мира плотным серым занавесом и теперь отдыхал там, в вышине, у подножья белой, сахарной, небесной горы, исполином вытянувшись вдоль ее склона. Голова Ветра достигала вершины. Его длинное прозрачное и густое тело струилось вниз, а вторая нога свешивалась, и Ветер, любуясь звездным космосом, ею иногда слегка покачивал. Ему все равно уже было, что происходит там, внизу. Его утомила эта скучная работа в нижних слоях атмосферы. Ветер стремился к высокому, подумывал, не полететь ли ему к звездам и уж там, среди них, устроить кавардак. Вмешаться в их строгий порядок, неизменный тот последний миллион лет, сколько Ветер себя помнил. Разметать, рассыпать звезды, словно серебряный горох по черному полю, создавая новые созвездия, раздавая им другие имена. Всякий раз, отдыхая после тяжелой работы, когда перед этим долго приходилось гнать стада тяжелых, наполненных дождем туч от Атлантики через добрую половину Земли, Ветер думал об одном и том же, ведь он был известным поэтом-анархистом и обожал глазеть на звезды и мечтать. Ему, кажется, принадлежат строки:
– Лечу один во тьме небес
Лишь лес внизу, какой-то лес…
(Гениально!)
От плавных движений его ноги, которая покачивалась словно гигантский ленивый маятник там, внизу, на одном из бесчисленных подмосковных полей вспыхивали и умирали маленькие бури. Поднимая с земли пригоршни редких еще, неприкаянных снежинок, бури – дети Ветра, мешали снег с пылью и швыряли то, что могли, в безучастные лица людей, занятых монотонным трудом. Люди рыли длинную траншею. В спину им светил прожектор. По глазам, вместе с пылью и снегом, бил дальний свет фар убогого автомобиля, родом из тех, что производят вопреки всему, а прежде всего вопреки здравому смыслу.
Как вам картинка? Нравится? Во всяком случае, я старался, как мог, рисуя ее в своей памяти. На деле-то все было куда как прозаичней. Просто был вечер начала ноября, первый снег и первый мороз. Я сидел в своей скрипучей, как ржавая дверная петля, «девятке», запивал кефиром куски какого-то пирога с подозрительной начинкой. Работал двигатель: я слышал, как время от времени с шумом реактивной турбины самолета запускается вентилятор системы охлаждения, и тогда машину начинало слегка потряхивать, а лампочки на приборной панели бессильно тускнели.
Те, над кем меня утвердили надзирателем, покорно трудились: копали траншею. У одного из них не было шапки (Бог знает почему), и он обернул голову каким-то тряпьем. Казалось, что на голове у него индийская чалма. Что общего между «неприкасаемым» индусом-ассенизатором, сиречь уборщиком дерьма, и узбеком, который копает траншею, обернув голову тряпьем? Правильный ответ – их принадлежность к одной и той же касте. Оба они «неприкасаемые». Индийские уборщики дерьма живут в сараях, крытых ржавым железом, узбеки в чалмах живут здесь, в чистом поле, в маленьком деревянном «вагончике». Этот вагончик не имеет колес, он приехал сюда в кузове самосвала и с помощью подъемного крана был водружен посреди этого, разделенного на части поля, как символ будущего. Не узбекского будущего, не моего будущего. Будущего тех, кто заплатил за перемещение этого вагончика, за эту траншею, за то, чтобы я сидел в этой «девятке» и пил кефир. Они называют меня «Славик». Все называют меня так, и даже те, кому я сейчас подсвечиваю фарами. На большее мне претендовать не приходится. «Вероятнее всего, – думал я, – я так и останусь Славиком до самого своего конца, который приключится (если питаться сухомяткой из придорожного магазинчика) не так чтобы очень нескоро». По своему положению я нахожусь чуть выше тех, кто живет в вагончике и копает траншею, хотя, если разобраться, то и это навряд ли. У этих узбеков есть дома, семьи. Они там, в Узбекистане, где никто не является свидетелем их унижений, их жалкого существования здесь, в России. А у меня ничего этого нет. Есть только вот эта машина, которая иногда подкладывает свинью тем, что ломается, когда захочет, и моя комната в родительской квартире. В другой комнате живет моя мама, и у нее болят ноги. И голова у нее тоже болит. А папа живет где-то в другом месте, я и не знаю в каком. Я его не видел с шести лет. Почему-то мне кажется, что он помер. Не знаю почему, просто я это чувствую и все тут.