Я завариваю кофе в турке, благоухающий размельченными костями чёрных ангелов, чистая арабика – в то время как столп утреннего света из окна высвечивает танцующую в обнажении пыль, а кошка сонно потягивается на диване, выдвигая когти навстречу новому дню. Умелыми движениями пальцев я скручиваю самокрутку, просыпая персиковый табак на подарочную новогоднюю бумагу с оленями, пожелтевшую и смятую, как лицо старика, и закуриваю натощак, пробираясь скорбным блаженством первой сигареты, всегда одинаково щемящей душу в какой-то неясной экзальтации, позволяющей прикоснуться к Богу. Остатки водки, охлажденные в холодильнике среди тарелок с фунчозой, соевым мясом и овощами, я смешиваю с диетическим пепси и выпиваю залпом вместо утреннего стакана воды – жизнь меня научила, что все лучше натощак – голод делает тебя бесплотным и возвышает через легкость, не оставляя ничего лишнего – один стебель человеческого, удобрите его никотином, алкоголем и кофеином, и ваше сознание забьётся в перистальтическом безумии, изрыгая семя прямо в раскрытый бутон чувственного восприятия, чьи влажные губы будут содрогаться от возбуждения, девственного и чистого, как утренняя роса; голый завтрак, вдохновение ноющего пустого желудка, что сводит от сострадания ко всему живому и который стонет, урча, от невозможности воспринять полную красоту мира – иначе он знает, что умрет или ослепнет. Кофе закипает, вздымая шапку кверху, чуть над уровнем турки – я включаю газ и, затягиваясь самокруткой, делаю записи в своём блокноте, вдыхая резкий запах чёрного перманентного маркёра на спиртовой основе. И когда я пишу, я вспоминаю тебя, каждый раз – безнадежно – задаваясь вопросом, горят ли это города или просто зажигаются мои глаза, но ответ смешивается с кислым послевкусием кофе и растворяется в горечи, обжигая нежные рецепторы моего языка. Наша трагедия в том, что человек является тем, чем он быть по сути не способен – то есть человеком – и мы сходим с ума в наших тщедушных комнатах, размышляя о жизни, как в ломке от бессонницы где-то в 6 утра, когда конечности ноют и мозг обращается в вату. Бесполезно, говорю себе, я как акмеист, страстно желающий ясности в мире абстрактного символизма, это потерянное дело – вырезая из газеты случайные слова, можно сложить постзавет, где битнические пророки запишут на скрижалях обосанных стен Сан-Франциско новые заповеди: сотри из своего сознание понятие вопроса; совершение мира уже совершилось, остальное предскажут священные звёзды; пусть исчезнет ваш разум, как он обычно желает; для обычного ума нет нирваны; и другие изречения больных святых извращенцев, пробужденных Будд и сломленных наркоманов, дряхлых видений истины. Это все ода голодной бесплотности, которую я пишу сытым, вспоминая, как мир преображался в голоде, куда как более обширным и массивным, чем просто органическая потребность – это голод по всему сразу, как любовь, которую нельзя связать с чем-то конкретным – это голод, что есть желание, расталкивающее полумёртвую волю к жизни и вбрасывающее тебя снова в сутолоку дней с забытым древним экстазом охотника, чьи мышцы напряжены, а ум чист и сосредоточен.
Его крепкая, мясистая рука в утреннем похмельном судороге, отчаянном и честном, как трепет перед Господом, сжимала одноразовое лезвие, отливавшее бронзовой ржавчиной, в то время как вторая рука, крепко вцепившись в молочный кафель раковины, пыталась удержать шаткое равновесие; когда лезвие касалось его опухшей, грубой кожи, он наклонял его и чуть вдавливал в плоть, чтобы взять ее под свой контроль, и плавным, осторожным движением, точным и идеально безразличным, как механизм гильотины, сбривал трехдневную жесткую щетину, натертую жирным хозяйственным мылом. Затем он опускал лезвие в стакан мыльной горячей воды, встряхивал его и поднимал обратно, бросая осторожный взгляд на своё лицо, стараясь не смотреть себе в глаза. Желудок скручивала тупая, привычная боль.
Бросив лезвие в раковину, он сжался и, скуля, присел возле ванной. Упадок – здесь, в его квартире, в его внутренностях, в его лице, в его движениях. Перебиться бы сегодня, а завтра будет видно. Достав из брюк пачку сигарет, он вставил сигарету между зубов и застыл, отдаваясь всецело боли в желудке – она предвосхищала первую смоляную затяжку, разъедая стенки желудка кислотой. Огонь в твоих глазах, Луизиана, я буду греться у него, когда останусь наг. Зажигалки в брюках не оказалось. Оно и ни к черту, решил он. Приподнявшись, он выпрямился в полный рост, убрал сигарету обратно и вернулся к процессу бритья, принимая боль в желудке как философ, как поэт, как страдающий ангел с пустым ликом святого, отдалившимся от самого себя куда-то вовне. Вялотекущие мысли о предстоящем дне, о завтраке, о алкоголе. Он задолжал вчера Крису десятку – и теперь надеялся, что тот не появится в баре. Но Крис, сукин сын, конечно же появится. Такие, как он, не забывают долгов. Сутулая крыса, вонючий падальщик. Он сплюнул густую слюну и сбрил последние остатки щетины. Из шкафчика достал полупустой стакан со старым пивом, окунул туда два пальца, растер пиво по ладоням и уложил сальные волосы, отяжелевшие и блестящие, а теперь и липкие, пахнущие перхотью и кислым, перестоявшим пивом. Малышка Дженни заметит, что я побрился, думал он. Женщины любят ухоженных мужчин, а я – люблю красивых женщин. Ух-х, Мэри, где это на всем Юге видывали такие спелые персики? И где, боже мой, найти ключ от амбара, чтобы вкусить их нектар?..
Два яйца скворчали на сковороде, пока Томас Мэнн, выдыхая облака дыма из своих легких, следил за туркой с кофе. Его дом находился возле железнодорожных путей, так что каждый раз, когда мимо проезжал состав, он затыкал уши – стук колес о рельсы колокольным эхом отзывался в его голове, дробя болезненное сознание и сотрясая пустые склянки его образов, тарелки с прогорклым жиром смутных, обращённых на самих себя мыслей, косую столешницу его рефлексии. Некуда податься – это когда ты даже Богу не нужен. От коптящегося, сдавленного окурка между его пальцев исходила тонкая струйка дыма. Его неясный взгляд уходил в приоткрытое окно, в тошнотный утренний свет, такой же ленивый и надломленный, как пробуждение в холодной постели. Ему не станет легче, пока он не выпьет, а когда он выпьет, ему будет уже все равно. Эта жизнь – черт бы ее побрал; она как ком в горле, как набитое ватой сознание, как тоскливый стон пьяницы, тянущегося к пустой бутылке на ледяном остервенелом рассвете, в обнажении своего безумия, удушливого и тяжелого, как океанское дно. Выживание приятно хотя бы тем, что некогда обращать внимания на саму жизнь; когда главное добыть кусок мяса, и этот кусок мяса становится достаточным осмыслением. Бутылка этим осмыслением никогда не станет. Бутылки всегда мало. Подыщи себе хорошее оправдание, мальчик, потому что в твою простуду уже никто не верит. Сломай ногу, отрежь палец – наверстаешь упущенное потом, а сейчас тебя ждут дворы, пиво и девочки. Сигаретная вонь смешалась с насыщенным паром от кофе, взывающим к призракам юности, выцветшим дагерротипам, пожелтевшим на солнце. Овсянка с хрустящими, промасленными тостами с сыром и горячий эрзац-кофе по будням, омлет с ветчиной, кофе и пудинг по выходным. Отец вдумчиво читает газету, что там с рынком, в какие акции вложиться – о, где он теперь, какие чёрные ангелы играют перед ним госпелы, какими яствами ломится его стол? Превращает ли Иисус его воду в вино? На бирже жизни обмен идёт одной валютой – временем, и никакие спекуляции, дерзновения удачи и методичные расчёты не выиграют его обратно. Оно оборачивается чем угодно, в том числе и пустотой, но не возвращается, нет, не возвращается. Однажды ты придёшь обналичить очередной чек, чтобы вложить его в пакет акций, но ухоженный старичок за кассой, повертев твой чек в своих костлявых, иссохших руках, посмотрит на тебя печальным, понимающим взглядом и скажет, простите, сэр, но я не могу его обналичить. У вас на счету закончились средства. У вас закончилось ваше время. И имя этому старичку будет Смерть.