Они были, на мой взгляд, необычайно красивыми – эти бусы из плодов шиповника, нанизанных на прочную, нетонкую черную нить. Большие, ярко-красные, со слегка продолговатыми весьма крупными ягодами этого колючего растения…
И девушка, которая их носила, была тоже очень красива. Какой-то необычайной, дикой, словно Олеся – девушка выросшая в лесу, из чудесной одноименной повести Куприна, красотой. Только, в отличие от белокурой Олеси, жительницы Полесья, волосы этой девушки были черны, как самая непроглядная ночь, длинны и отливали каким-то таинственным блеском, словно вороново крыло. И с цветом ее волос так контрастировала ее чистая белая кожа лица, и белые ровные зубы, когда она как-то всегда внезапно и загадочно, будто что-то обещая тебе, вдруг улыбалась. Добавьте к этому зеленые – рысьи, со слегка восточным разрезом глаза и, казалось, такие сочные, яркие, пухлые, цвета спелой малины, губы. К этим губам так и хотелось приникнуть своими обветренными всеми байкальскими ветрами за это подходящее уже, увы, к концу лето губами…
Иногда, проходя мимо, или остановившись и не то задумчиво, не то загадочно улыбаясь неясным своим мыслям, девушка рассеяно срывала со слегка поблескивающей нити бус спелую ягоду шиповника и, положив в рот, неспешно начинала ее жевать.
Однако на следующий день бусы девушки, издалека напоминающие рубины и так явно контрастирующие и с ее черными волосами, свободно спадающими на спину, и с тонким шерстяным черным свитерком – «водолазкой», плотно облегающей ее стан, снова оказывались целы. И, если продолжить разговор о бусах, то надо сказать, что они не висели на шее девушки, а, скорее, лежали на ее высокой груди, словно просящейся наружу из плена одежд. И их равномерное покачивание на этом желанном ложе, когда девушка проходила мимо, невероятно волновало меня. И так самому хотелось стать этими бусами, которые девушка, всякий раз после нанесенного им ущерба – съеденных ягод, восполняла новыми спелыми плодами шиповника. Благо что шиповник рядом с моим стационаром – одиноким балком (почти на самом берегу Байкала), привезенном сюда по льду озера еще зимой, в конце февраля, и располагающимся на довольно большом расстоянии от красивой деревеньки Большие Коты, где находилась биостанция Иркутского госуниверситета, рос тут повсюду. Особенно много его было на не таком уж высоком берегу безымянного говорливого ручейка, впадающему в Байкал, недалеко от моего стационара. Правда, эти большие, почти непроходимые, заросли шиповника были особенно густы ближе к старинному, совсем малюсенькому кладбищу. Оно как раз и находилось на сухом возвышенном берегу ручья, совсем недалеко от моего походного вагончика, через поляну. Всегда отчего-то ровно выкошенную, изумрудную.
Кладбище не имело ограды. Оно было такое старинное, что распознать его можно было лишь по покосившимся, наполовину трухлявым уже деревянным крестам и заросшим изумрудной травой, почти невидимым бугоркам могил, на которых и рядом с которыми, на просторной поляне, разделяющей мой стационар с сим скорбным местом, росла еще и душистая, крупная, дикая и очень вкусная земляника.
На кладбище, находящемся, как и мой стационар, километрах в трех-четырех от деревни, похоже, лет тридцать уже никого не хоронили. И порою мне, двадцатисемилетнему аспиранту Ленинградского зоологического института, работавшему летом здесь, по договору, с Лимнологическим институтом, даже начинало казаться, что в этом счастливом, таком красивом месте живут бессмертные люди…
Вот, написал эту фразу и подумал, какое же это великое – двойное удовольствие – писать. Рассказывать некую историю другим и… себе. Поскольку ни начала, ни конца описываемой истории ты, как правило, не знаешь, угадывая лишь некоторые туманные контуры повествования. Ибо писательский труд – это нечто таинственное, непознанное до конца. И порою, что бывает нередко, ты чувствуешь, что это занятие дает тебе иногда возможность даже заблуждаться. Но заблуждаться осознанно. Тем более что правда жизни всегда куда сложнее и богаче любой фантазии. О чем говорил, кстати, еще и Федор Михайлович Достоевский, утверждая что: «Самое фантастичное – это действительность». Но все эти невероятно волнующие ощущения, сопутствующие творческому процессу, возможны лишь тогда, когда ты воспринимаешь время не как «стрелу летящую», а как вечный (именно вечный) подарок.
Что же касается сюжетов, то у настоящих писателей сюжет всегда один – это то, что происходит в головах и сердцах людей. Все остальное – так, пошлые старые анекдоты. А анекдоты большинству нормальных людей все-таки мало интересны.
И еще. Когда сам веришь в то, что пишешь, это состояние становится просто неописуемым наслаждением. Тем более что настоящий писатель никогда не копирует жизнь, он ее преображает, создавая нечто новое, никогда до него не существовавшее. Хотя фантазия и жизнь – это далеко не одно и то же. И именно поэтому любое художественное произведение – будь то новелла, эссе, рассказ, повесть, роман – это всегда все-таки немного миф. Греза, мечта, необязательно имеющая отношение к жизни. О чем говорил Иван Алексеевич Бунин, проговорившись однажды о том, что «Темные аллеи» – это не то, что со мною было, а то, о чем я мечтал». А ведь «Темные аллеи» были одним из любимейших его произведений о любви. И написаны они были во время Второй мировой войны, когда мир как бы обезумел от кровопролития. И в этом обезумевшем мире спасением могла стать только любовь, в самом широком ее понимании. Вот еще, отчего, будто ты бросаешь тонущим людям спасательный круг, так приятно писать о любви, о своих чувствах. Погружаясь в вымышленную, хотя и реальную, действительность – в ту, в которой ты бы хотел жить, а не в той, в которой живешь или жил до того. Отчего и читатель, бывает, потом говорит. Да, в этой книге все, как было. Но только… интереснее, чем было. Как-то увлекательнее, что ли. Вроде что-то немного другое. В этом и есть эффект литературы. А от этого и у пишущего человека нередко появляется некая безграничная, странная свобода, не связанная ни с конкретным материалом, ни с оглядкой на прошлое… Поскольку писатель все-таки творит будущее. И все у него идет в дело! Все, что он знает. Все, оказывается, можно переплавить, – как говорил с некоторой иронией о себе Александр Чудаков, автор прекрасного романа «Ложиться мгла на старые ступени», – «в чеканную маловысокохудожественную прозу».
Однако надо иметь в виду, что культура, к которой в первую очередь относится литература – на которой, как на основательном фундаменте, в общем-то, и строятся все остальные жанры искусства (театральные спектакли, кино, даже балет – все это имеет, прежде всего, литературную основу) – это система табу. И, пожалуй, никогда еще не существовало такого времени, когда бы отменили все табу. За исключением, по-видимому, только нашего времени, когда по образному определению философа Панарина: «Наша эпоха стала временем предельной порчи человечества». Оттого, наверное, за культуру сейчас выдают все что ни попадя. Рок-музыку, попсу и прочую дрянь, к искусству никакого отношения не имеющему. Я не против всего этого. Раз есть любители – пусть слушают, смотрят, наслаждаются. Но необходимо, чтобы хоть иногда всем этим любителям и участникам так называемых современных шоу кто-то говорил, что все это к искусству никакого отношения не имеет. Это нечто другое. Да, мир становится абсурднее и хаотичнее. Или, по выражению Карамзина: «Все думают теперь не об истине, а исключительно о пользе своей…» Но писатель не должен это рабски отражать. Он должен держать в душе своей идею сдерживающей гармонии, чтобы все не рассыпалось уж совсем на мелкие, не собираемые, кусочки. Ибо дилер киллеру, если переделать старую пословицу («Ворон ворону…») на новый лад, глаз не выклюет. И еще надо знать, как это сказано у Томаса Манна, что: «Кто не против зла резко и до конца, тот в какой-то степени за него». И помнить надо, что в конечном-то итоге не писатель служит эпохе, а эпоха служит ему. И хотя всякая литература условна, тем не менее настоящий литературный шедевр редко бывает бесстыдным. Несмотря на то, что писательство – это занятие, в какой-то мере все-таки весьма интимное…