Серой безветренной ночью, внизу у забора – слабый шум, за ним – вороватый хруп: под чьей-то неловкой стопой, с глухим треском проломился остаток ноздреватого льда. Резко вскинувшись, он сел на постели, в последние недели расстилаемой прямо здесь, в кабинете. У забора всё стихло, зато через минуту-другую, уже в сенях, на первом этаже – кашель. Чуть спустя – разговор.
Голоса были неясными, а вот глухой, с металлическим призвуком кашель, тот звучал отчётливо и, без сомнения, что-то напоминал. В одном белье, не накидывая халата, он сделал несколько шагов и легонько толкнул двустворчатую дверь. Дохнуло примороженной апрельской гнилью: Тобол давно вскрылся ото льда, но в городе, по рассказам, ещё кое-где лежал снег. Грязно-жёлтые, смёрзшиеся, продырявленные мочой островки его попадались и во дворе бывшего губернаторского особняка. Однако набегала уже из азиатских степей яро-красная теплынь, звенела в ночном воздухе птичья пустая сухость…
Не решаясь двинуться дальше, он остановился на пороге и постарался себя успокоить: это снова поварской ученик Седнёв затеял игры с охраной! Ночная тревога была не ко времени, мешала сосредоточиться на главном: до отправки в невыясненном направлении – всегдашний осведомитель Кирпичников утверждал, что в Екатеринбург, а после, возможно, и в Москву – оставалось всего два-три дня.
Внизу скрещенья и развилины голосов обозначились ясней.
– …даром я, что ль, сквозь кордоны ломил, через Тобол переправлялся?
– Даром не даром, а не пущу. Отвечай, как сюды проник? Да руки, контра, держи перед собой, чтоб я их видел!
– Через калитку и проник. Пусти чернеца, а, солдатик? Рецепт для государя имею чудодейственный.
– Глохни, леший! Был государь, да весь вышел. Говори: как мимо караула проскользнул?
– Филя ты, филя! Да за такие слова про государя я б тебя одним мизинным пальцем сколупнуть с поста мог.
– Гляди, как бы самого к стенке не поставили!
– Это почему ж я у стенки стоять должон?
– Да ты, что ли, с неба упал, дядя?
– Ага, оттудова.
– Вот доложу – р-раз тебя, и в Чека! «Шпоры» и не таких уму-разуму учили. Мигом в штаб Духонина определят.
– Шпоры – это кто?
– А ты допытлив, дядя. Шпорами мы, красноармейцы, чекашных зовём. Ох, чую, пустят тебя в расход!
– Так уж хотели в Омске. Не вышло. Ты скажи лучше: кой нынче год, знаешь?
– Год?.. Второй год революции. Иди отсель, дядя, иди. Не велено на посту болтать.
– Да я не про то. От сотворения мира год какой? Не знаешь, так я скажу: 7427! А конец мира – он в 8400 году быть назначен. Так что уж семь лет как обратный отсчёт начался. И как раз в нонешний, седьмой год последнего тысячелетия, решится: быть ли окончательному концу мира или мир к лучшему переменится! Конец мира – слышь-ка? – предвосхищён, а не предопределён ещё.
– Ты что несёшь, дядя? Вижу, болен ты. Уже второй год, как мир к лучшему переменился!
– Вижу, грамотный ты… А чего ж тогда не в штабе, чего тут торчишь?
– Грамотный-то я не шибко, а по цифрам разбираю. Шёл бы ты скорей отсель. Старшой вернётся, несдобровать тебе. А говорю с тобой, потому как жаль мне тебя! Ишь, мокрый, как хлющ. И дрожишь, будто в лихоманке. Так тут и дохтор есть.
– Раз один только дохтора меня и пользовали. Это когда я чумой, по-лекарски пестиленцией, хворал, – опять кашель, но уже со смехом, а смех – тот с ехидцей…
По этой-то ехидце, смешанной с металлическим кашлем, назвавшийся чернецом признан и был. Сразу вспомнилось: пятнадцать или шестнадцать лет назад, втайне от всех, посетил он терзавший наяву и во снах Михайловский замок. Посетил потому ещё, что в последний год почувствовал в императоре Павле нечто близкородственное, магнетическое, то, чего ни в отце, ни в матери не чувствовал. В «Дневнике» записей о предстоящем посещении не делал, сопровождавшим приказал ждать у подъёмного моста.
В час вечерний, час поздний замок прадеда был пуст. Пробыв с полчаса и уже собравшись уходить, усмехнулся: пустое! Ничего странного во дворце не происходило. Ну, хлопнула разок-другой дверь наверху, ну, отводные трубы прибулькнули, сырость-тьма петербургская белёсая сгустилась…
Тут зазвенело в ушах. Следом – резко, дурашливо – свистнула старинная флейта: флажолет. Он обернулся на звук, и внезапно в замке пригас свет. Шевельнулись шторы, и меж них возникло бело-пламенное – пирамидальным столпом – свечение. Затем раздалось стариковское кряхтенье, а чуть спустя – чахоточное покашливание. Сразу отлегло от сердца: не прадед! Не Павел Петрович! Тот до хворей стариковских не дожил. Однако ж если не Павел, кто тогда по Михайловскому замку бродит?
Вслед за покашливанием раздался негромкий, но внятный голос:
– …и года не прошло, как прочитал ты письмо императора Павла. А туда же! Нелепым надзором забавляешься. Имя моё упоминать запретил. А ить я старец, и ты меня должон со всем почтением слушать.
Тогда, в Михайловском замке, он негромко, но отчётливо произнёс:
– Такова моя воля. А значит, и воля Божия. Я от Бога России дан, а ты вот от кого? Выйди-ка из-за шторы, любезный, представься по форме.
– Авель я. Неужто позабыл нашу встречу? Из-за твоего упрямства снова встретиться нам пришлось. А ить упрямство твоё смехотворно. И не ко времени. Чуешь? Небо гудит! А шаги в треске пламени слышишь? Это неслыханное мученье к тебе крадётся. Вон оно на воздушных простынках пальцем намалёвано!
Осмотревшись и намалёванного не увидев, он сперва впал в раздражение, затем почувствовал страх, а после – растерянность. Тут электричество в замке погасло окончательно. Двигаясь впотьмах, он налетел на какую-то жардиньерку и расстроился ещё сильнее: схлынула властность, как сквозь дырочку в медном тазу стала вытекать миропомазанность. В сокрушающей тьме Михайловского замка, сбиваясь на фальцет, он слабо крикнул:
– Ты где, отче? Покажись видом…
Ответа не последовало. Снова фальшиво и резко, – как будто разучивал сложную пиэсу неопытный музыкант – засвистал флажолет. А вслед за звуком, чуть светясь, странное дуновение пронеслось по Михайловскому замку! Словно бы вылетел из стальной трубы спёртый воздух и на лету стал превращаться в кудреватый водяной пар. Шевеления усов и бород, обшлага мундиров и завязочки женских панталон, бальные платья и серебряные черепа на шапках чёрных гусар на миг обозначились в облаке водяного сияющего пара.
– Какой ошеломляющий парад, – стараясь унять волнение, произнёс он тогда вслух.
От слов этих облако взвинтилось смерчем и на трижды перекрученной, витой ноге двинулось прямо к нему. Как под водой, стало нечем дышать. Судорожно втягивая в себя воздух, кинулся он из Михайловского замка прочь. На улице вздохнул спокойней. Здесь была жизнь достоверная: короткие ясные команды, стройно играющие оркестры, военные учения, походящие на чётко расписанные – танец за танцем – балы. А вслед за учениями и сами балы, по язвительному замечанию одного из свитских генералов, точь-в-точь напоминающие военные ученья… Витая нога, впрочем, вскоре забылась, а вот покашливанье и старческое насмешничество – те вспоминались не раз.