I. Фауст и заяц
Исповедь графомана
Или быстрее кончай, или никогда не давай себе зароков… (что, впрочем, тоже зарок). Автор (в данном случае именно я) с самых первых своих нетвердых шагов в прозе твердо себе заявил, что стихов не будет писать никогда и про великих людей – не будет писать никогда. Должен сказать, что соблюдать это правило ему не стоило никаких усилий, по крайней мере десять лет. Он просто был достаточно занят. Но через двенадцать уже лет, правда, не автор, а его герой Лев Николаевич Одоевцев уже писал про Пушкина (самого запретного из всех великих людей), а еще через год, окончив-таки «Пушкинский дом», опять же автор (а не Л.Н. Одоевцев) мог себя застенчиво застичь за сочинением акростиха, посвященного одной армянской даме. Слава богу, падение дальше не зашло. Отделавшись несколькими посвящениями в письмах и ко дню рождений, автор снова оказался достаточно занят.
Прошли еще годы. Автор, последовательно пережив Лермонтова, Пушкина (отговорка, что поэты…), пережил также Гоголя и Чехова и достиг Мафусаилова возраста в русской литературе в сорок пять лет. Историческое время вокруг напоминало вечность. И тут, в сентябре 1982 года, автор застигает себя в некой вымирающей северной деревеньке, где время вымерло еще раньше, чем в нем и в окружающем мире. За странным занятием застигает он себя!..
Бессмысленно сидя не первый день над пустой страницей, вошла ему откуда-то ниоткуда, с потолка скажем, звучная или показавшаяся звучной строчка. Он еще подумал, не поразмяться ли стишком, но это было бы волевым падением перед лицом издательской необходимости писать именно ту белую страницу, что была заложена в машинке, и, стиснув зубы, автор сдержался. Но через минуту он все-таки пал и решил быстренько отделаться от навязчивой строчки. А может, и впрямь разомнусь, разогреюсь, а там и проза пойдет, думал автор. Да вот беда, строчки той как не бывало! Остальные полдня пытался он припомнить именно ее. Вот самая досадная пропажа! Можно было книгу написать – так именно в этой строчке всё дело. День клонился, как говорят, да и впрямь, к закату. От отчаяния автор ухватился за первую же попавшуюся строку, конечно, никак не равноценную, той не равную, да и не о том (даже о чем та, автор не помнил, да и сейчас не помнит), но уж было всё равно. Строка была вот какая:
Не токмо не закон, но и вообще без правил…
Почему «токмо»? – слабо подумал автор, но уже писал дальше:
Но это же не он, не я то есть написал! Это же Пушкин написал! Причем, кажется, не про себя, а про Мицкевича. Поэт, так сказать, про поэта… Выходит, если я ввожу слова Пушкина, то я могу их оправдать лишь тем, что они Пушкину же и принадлежат?… Тем более они им самим адресованы не кому-либо, а тоже поэту и гению. Выходит, продолжая пушкинские слова, я писал уже про самого Пушкина, на что в жизни бы не посягнул даже в беллетристике, не то что в стихах!..
«Он между нами жил». Нас нет. Он нас прославил.
Почему «нас нет»? От чьего же это лица я выступаю? От лица его современников? которых уж точно нет? На это я никак не мог рискнуть – слишком сложного перевоплощения потребовал бы от меня подобный ход. Тогда, может, «между нами» в смысле – русскими? Как Мицкевич – поляк – между нами, русскими… Но не мог же я в каком-либо смысле сказать, что нас, русских, уже нет? А сам я – немец, что ли? Но писать надо было дальше, и, оставив этот скользкий вопрос, я ринулся дальше, выправляя: «Он нас прославил». Это было в любом случае верно, и в том, если бы относилось к современности, в смысле: прославил нацию, и в том еще, уже внутренне испуганно отвергнутом, если бы это было как бы от лица современников. Вот уж кого он прославил, так это их! Из какой еще эпохи знаем мы имена цензоров и начальников тайной полиции, продажных журналистов и светских дам?
Ни один писатель не прикрепил к своему имени такого количества историй и имен. Из всех эпох, включая собственную, ни одна нам так не известна, как пушкинская. Как специальное образование есть непременная полнота сведений в какой-нибудь области, так мы избрали исторический отрезок, чтобы знать о нем максимально всё, и в этом смысле Пушкин оказался нашим всеобщим историческим университетом. Зная в каком-то вопросе всё, мы легче ориентируемся в вопросе, в котором не знаем ничего. Гипнотизирует также некоторая бо€льшая, чем то, чего мы совсем уж не знаем, отчетливость того, что мы знаем до некоторой степени. Погружаясь в туман и тут же сбиваясь со следа, мы стараемся вернуться и начинать от печки. С каждым возвращением мы знаем ее (печку) все подробнее. Пушкинская эпоха как раз тем и притягательна (есть, правда, и элемент обаяния) для нас, что мы ее уже отчасти знаем, а остальное знаем настолько хуже, что и прикасаться страшно. Легче всё время перекапывать всё ту же грядку, что мы и делаем. Мы ее как бы «чувствуем», эту эпоху. И уже очень не хотим из нее выходить. «Он нас прославил». Он нам лестен. Дальше, по-прежнему не руководствуясь никаким смыслом, памятуя, что именно в этом заключен секрет поэзии, которого я никогда не мог разгадать на практике, занимаясь постоянным формулированием, – дальше пошло, по-видимому, по одному лишь созвучию:
Но если нас уже нет, то что же можно нам оставить?
По-видимому, мне очень понравилось это друг под другом: «Нас нет» и «Нет нас».
«Нет, нас…» – в этом, впрочем, была своя грустная правда: он не просто расстался с жизнью, но еще и всех нас оставил, почти как бросил. Что же он нам оставил? О, это бесконечный вопрос – что он нам оставил. Еще более бесконечный, чем то, что мы из оставленного взяли. Тут и «тайна, которую он унес с собою», и то, что он «наше всё», и то, что он есть «человек, который явится нам через двести лет», – тут и масса метафизики и реального смысла, метафизической, так сказать, реальности. Как это всё выразить в двух словах? Я не нашел ничего лучше, как написать:
Имелось, по-видимому, в виду что-то из неизвестной мне области теоретической физики. Оправдывалось, по-видимому, тут же «поэтическим приемом» столкновения слов и понятий из разных эпох: стихотворение-то я продолжал уже современное… Итак, у меня написалось (именно так – написалось, – к чему я был не способен, но как бы экспериментально зажмуривал глаза…):
Не токмо не закон, но и вообще без правил
Он между нами жил… Нас нет… Он нас прославил.
Оставил нам… нет, нас… плюс измеренье…
Господи! что за каша… Но я ее тут же интерпретировал. Дивный способ! Объявлять получающееся намеренным. «Токмо» как бы шло еще из XVIII века, предшествовавшего Пушкину. Что он явление столь запредельное, даже космическое, что мы со своим умишком на него ни закона, ни правила не сыщем… ладно… дальше из него… дальше не просто нескладность, а сознательная заманчивость, означающая особую трудность мысли, мычащую субстанцию, невыразимость отношения к нему, а в конце уже сугубо XX век, эйнштейновские штучки, почти «минус-пространство». За три строки уместить три века – согласитесь, это не мало. И я вдохновился…