Часть I
Затеваю этот роман, уже многие (бесчисленные, хочется сказать) годы находясь в унылом, сумеречном, вялом состоянии души, единственно с целью пережить ещё раз надежды и волнения своей юности, а также, конечно, и горе и разочарование, но горе и разочарование в воспоминаниях моих не так убийственны, как они были тогда, наяву, и всё-таки лучше, чем безнадёжная, беспросветная пустыня, упирающаяся в смерть, что лежит передо мной; а радости сделать более выпуклыми и смаковать их опять, долго, растягивая время описания, ибо не властны мы над реальным временем события, но имеем полную власть над временем воспоминания. (Однако признаю, что реальное событие, это нечаянное счастье, этот подарок судьбы, потрясает и душу и тело несравненно с памятью о нём.) И чисты воспоминания от неразрешённых проблем, ведь в прошлом так или иначе всё разрешилось, а настоящий момент частенько омрачён тенью дамоклова меча очередной проблемы, но не умею я наслаждаться жизнью в тени дамоклова меча. Возможно, и эта простирающаяся теперь передо мной пустыня приготовила мне такие удары, пред которыми прежние мои беды покажутся мелочью, но я искренне молюсь и уповаю на милость Божью, что пожалеет Он ближних моих, и, конечно же, не они будут темой моего романа, а люди ушедшие или отдалившиеся от меня на безопасное расстояние, чтобы, будучи занесёнными на страницы сии, не спровоцировать мстительной Судьбы, ибо она не терпит тех, кто слишком мозолит ей глаза.
Безусловно, многие описываемые события покажутся вам гипертрофированными под призмой моего личного восприятия, по сути мелкими, рядовыми, неинтересными, но тут уж, надеюсь, вступят в силу красоты стиля, которые, подобно солнечному лучу, пробирающемуся сквозь листья и делающему из воробья горихвостку, призваны скрасить серое и сыграть роль чуда.
Итак… Бабка моя, Щтольц Анна Михайловна, родилась в 1910 году и, поживши 90 с лишком лет, умерла уже в 21 веке, то есть совсем недавно от дня сегодняшнего. Воспитанная в большой семье обедневшей дворянской интеллигенции, среди прочих братьев и сестёр боннами и гувернантками, она, несмотря на то, что прожила весь 20-й (без первых 10 лет, разумеется), оставалась носителем той интеллигентской, дворянской, разночинской культуры, которая была свойственна веку 19-му и к которой принадлежали её родители. И никакого противоречия тут нет, совершенно естественным образом в ней уживались гордость за благородное происхождение, некоторое высокомерие по отношению к «пролетариату», и потребность брать на себя горести всех окружающих, вне зависимости от их социального статуса. Да, впрочем, вы увидите дальше, что я имею в виду.
Что-то было в ней такое, какое-то сито, плотина, шлюз, сооружённое, надо полагать, теми же боннами и гувернантками, что как бы отсеивало, фильтровало явления двадцатого века, пропуская внутрь только то, что органично связывалось с фундаментом, заложенном в детстве.
Показательным, как мне кажется, является встреча с самым ярким, самым знаковым поэтом нового (ХХ) века, сконцентрировавшем в себе всё то, что век ХХ мог тогда противопоставить культуре века ХIХ. Когда Маяковский выступал в университете, был большой ажиотаж, зал был битком набит, все шумели, галдели и старались всячески спровоцировать Маяковского. Бабушка с подружкой тоже написали записку: «Маяковский, почему у вас такая безобразная жёлтая кофта?» На что поэт им ответил в том духе, что мещане всегда цепляются за то, что необычно для их мещанского глаза, и не способны ухватить суть. Бабушка с подружкой очень устыдились. С тех пор, кажется, бабушка признала, что происходящее в культуре ХХ века нельзя отвергать полностью, хотя многое понять и принять не могла. И ещё бабушка говорила, что Маяковский был очень красив.
Я помню, как в раннем детстве мы устраивали дома что-то вроде музыкальной викторины. У нас была бездна всевозможных пластинок с операми, балетами, опереттами, романсами и инструментальной классической музыкой. Бабушка выигрывала всегда. Она знала не только, что это за музыка и откуда, но и композитора, и автора слов, и исполнителя. Кроме классики, никакой музыки не признавала и сама никогда не пела. В редких случаях, пытаясь меня усыпить, она исполняла какой-то монотонный речитатив, чаще всего это была песенка про двенадцать негритят, но вряд ли это скрипучее убаюкивание можно назвать пением.
По сути дела, я пишу мемуары, в которые непременно включаются картины дня сегодняшнего, то есть картины, которые рисуются вокруг в момент написания, а также вспоминается вдруг недавно (сравнительно) произошедшее, что с полным правом можно отнести к «сегодняшнему дню».
Некий сумбур обусловлен чувством, сродни тому, которое возникает после разлуки с дорогим человеком, когда хочешь сказать быстрее обо всём, не забыть каждую мелочь, которая для него имеет преогромное значение, и поэтому торопливо и несколько суетливо перескакиваешь с предмета на предмет, иногда не успев закончить мысли.
Вот недавно, загорая на августовском солнце и глядя на небо, представляющее собой ровный голубой фон, я подумала (вслед за Пелевиным. По крайней мере, возникший в моём мозгу образ ассоциируется у меня с Пелевиным), что, в сущности, восприятие моё сейчас ничем не отличается от восприятия высокой травины, коих на лугу множество, качающейся на ветру. Мы просто не можем воспринимать что-нибудь различное: то же солнце, тот же ветер, то же небо, те же визг купающихся, насекомые, что равно садились и на меня и на неё. Единственное, что не доступно мне, это подземная жизнь корней этой травины. И в этом она богаче меня. И почему же я вообразила себя человеком на данный момент времени? И вдруг, в этот самый момент, я вижу: странные существа пролетают как раз над этой травиной. Они были похожи на микроскопических птичек: одна серая, одна белая, как маленькие бабочки, только очень странной формы, производили впечатление очень хрупких, и мне показалось, что я вижу пушок, который обычно покрывает тельце ночных мотыльков, на кончиках их крыльев. Хотелось закричать: «Смотри! Смотри! Что это?!», – и осторожно ткнуть своего спутника, чтобы он повернулся и увидел их. И в ту же секунду я понимаю, что это на самом деле птицы, огромные морские чайки, только летят они очень высоко, и для зрения, сконцентрированного на кончике близрастущей травины, и, таким образом, притягивающего к ней все предметы, их размер, «съеденный» расстоянием, реален, и этот фокус абсолютно меняет сущность вещи, превращая её в нечто другое, новое.