«Мне жизни дался бедный клад, с его неясными словами…»[1]
«Герою этой истории надо ставить памятник…»
А. Эфрос. «Бенуа»
«Деятельность же моя отнюдь не ограничивалась театром. Я и художественный критик, я и журналист, я и просто живописец, я и историк искусства… Если идти по линии тех разных дел, которые я возглавлял и коими заведовал, то я был и редактором двух весьма значительных художественных журналов, я был в течение трёх лет и чем-то вроде содиректора Московского Художественного театра, я был и полновластным постановщиком в Большом Драматическом театре в Петербурге, я был управляющим одним из самых значительных музеев в мире – петербургским Эрмитажем и т. д. Всё это, правда, относится к царству, подвластному Фебу-Аполлону, но не могу же я на карточке поставить: Александр Бенуа, служитель Аполлона».
Казалось, сама судьба с первых дней жизни Александра Бенуа позаботилась об успешности всех его начинаний. А их значение в русской и мировой культуре сложно переоценить. Он известен не только как одарённый график и живописец, деятель театра и кино, искусствовед-энциклопедист и талантливый литератор (хотя всего этого вполне бы хватило на полдюжины полновесных биографий), но и отмечен как выдающийся музейный работник и активный пропагандист искусства, организатор художественных выставок и гастролей балета.
Александр Бенуа был младшим ребёнком в многочисленной семье архитектора Николая Леонтьевича Бенуа, основателя славной династии, давшей миру плеяду известных представителей отечественной культуры, которая не заканчивается Лансере и Серебряковой, а продолжается и по сию пору. Будучи «из всех архитекторов своего времени наиболее чуткой художественной натурой», Николай Бенуа воспитывал своих детей в атмосфере творчества и почитания культурного наследия мировой цивилизации, предоставляя им возможность проникнуться значимостью и красотой искусства. Не меньшей задачей глава семейства считал необходимость прививать домашним хороший вкус и нетерпимость к дилетантизму – весьма распространённому явлению последней трети XIX века. И, разумеется, как градостроитель, отразивший в своей деятельности тенденции и устремления эпохи, как знаток и ценитель зодчества, Николай Леонтьевич передал детям собственное чуткое отношение к городу, к великолепию и славе которого был непосредственно причастен архитектурным творчеством. «Своим культом Санкт-Петербурга как целого я в значительной степени обязан своему отцу», – писал в воспоминаниях Александр Бенуа. Семья во многом способствовала развитию талантов ребёнка, наделённого удивительной зрительной памятью, редким музыкальным слухом и превосходным артистическим даром. «Однако среда средой (не мне отрицать её значение), но всё же, несомненно, во мне было заложено нечто, чего не было в других, в той же среде воспитывавшихся, и это заставляло меня по-иному и с большей интенсивностью впитывать в себя всякие впечатления», – вспоминал своё детство сам герой нашего повествования.
Сколь красочны и существенны были эти впечатления можно судить по его мемуарам, где автор внимательно и подробно разбирает всякую «мелочь», пленившую его богатое воображение. Великолепной россыпью удивительных подробностей Александр Бенуа сопровождает свои литературные «петербургские пейзажи», а также пейзажи его окрестностей: Петергофа и Ораниенбаума, Павловска и Царского Села, Гатчины и прилегающей к Петербургу части Финляндии. Словно живые вырастают перед читателем узорчатые башни Нового Петергофа, дышат прохладою и умиротворением парки принца Ольденбургского, пленяют влажными тенями аллеи Сильвии с её тёмными бронзовыми статуями и предстаёт во всю свою исполинскую ширь Камеронова галерея, в нишах которой в вычурных позах стоят каменные мифологические персонажи.
И как бы ни подчёркивал автор свою «особость» среди остальных братьев и сестёр, в своих воспоминаниях семье и её окружению он уделил столько внимания и места, что становится совершенно ясно, что именно семья сыграла основную роль в становлении личности художника, писателя и искусствоведа. Александр Бенуа пишет: «…Моё положение в семье было особенным. Явившись на свет после всех и без того, чтобы у родителей могла быть надежда, что за мной последуют и ещё другие отпрыски, я занял положение несколько привилегированное, какого-то Вениамина. Я не только пользовался особенно нежной заботой со стороны моих родителей, но был как бы опекаем и всеми сёстрами и братьями. Особенно нежны были со мной сёстры, годившиеся мне по возрасту в матери (старшей был 21 год, когда я родился, а младшей 20 лет). Но и братья всячески меня баловали, заботились обо мне и каждый по-своему старался влиять на моё воспитание. Всё это подчас не обходилось без маленьких драм и недоразумений, без ссор и обид; иные заботы и попечения принимали неприемлемый для меня оттенок, и тогда я всячески против таких посягательств на мою независимость восставал. Однако в общем мы все жили дружно, и о каждом из братьев и сестёр я храню добрую и благодарную память…»
Размышляя о своём детстве, Александр Бенуа при всяком удобном случае подчёркивает своё нерусское, итало-французское происхождение и космополитичность, оговариваясь, правда, что он всегда являлся и является гражданином и патриотом Санкт-Петербурга, самого нерусского города во всей России. Чего здесь на самом деле было больше – истинного ощущения себя как наследника великой культуры Франции и Италии или всё-таки рефлексии на консервативный, религиозно окрашенный русский патриотизм рубежа веков? Хотя выпустившему «Историю живописи всех времён и народов», написанную для русского читателя и измеренную западническими мировоззренческими лекалами, вполне логично было оказаться космополитом. В главном искусствоведческом труде своей жизни современную ему Россию Бенуа представляет воскресшей Византией, со всем её догматизмом, «целительным мраком» и утомительным светом. Он пишет: «Недаром же Византия из самой “загнанной” области истории искусства привлекает теперь самый жгучий интерес. Недавно ещё это искусство казалось “чуждым варварством”, теперь оно начинает казаться близким и родным. Вся “одичавшая эстетика” первых столетий нашей эры, её ребячество и упрощённость по сравнению с периодами предшествующими и последующими, кажется для нас снова прельстительной. В частности, элементы этого одичания: преследование роскошной декоративности, наслаждение яркой красочностью, забвение многих знаний (или мертвенное к ним отношение), наконец, тяготение к загадочному символизму и схематичной стилизации, всё это то самое, что нас теперь волнует, и в чём мы даже видим какое-то предельное достижение. Мы – византийцы, или, по крайней мере, те поздние римляне и эллины, которые не сумели (и, по воле судеб, не должны были) отстоять грандиозную, простую, самодовлеющую красоту, доставшуюся от отцов и дедов. Для достижения “настоящего византизма” нам не хватает лишь внешних событий».