Песочный, по словарю, – к песку относящийся. Песочные часы относятся всё же ко времени, причём со строгостью: перевернутся – и станет видно, как оно утекает, останутся как были – и не заметишь свойственной им минуты. Чтобы постоянно вертеть склянку, надобен особый работник – не ванька-встанька, упаси Боже, но хорошо, если бы солдат караульной службы, и без того привыкший стоять на часах, – такому, собственно, безразлично, как мерить свой срок, однако имеет значение – чем, и дай ему волю, так он ухватит себе инструмент, каким, хотя бы и в ущерб делу, можно пользоваться пореже – хотя бы ежечасно для начала. Стеклодувы у своих печей сгоряча способны наобещать и большего: изготовить, например, аппарат даже и с суточной мерой, даже и с недельной – опрометчиво, потому что заказчик, войдя в раж, может не остановиться и на этом, справедливо рассудив, что всякую крупную вещь можно сделать ещё крупнее, а потом и ту, новую, – ещё чуточку и так далее, и работе не будет предела. Не нужно большого ума, чтобы потребовать от часов показывать делянки не суток, а недель, а там и месяцев, а там и сами месяцы, годы, столетия. Нам выпала доля наблюдать истечение двадцатого века: кончилось тысячелетие, иссяк песок, и тот, кто захочет, чтобы время шло дальше, должен поставить ближних с ног на голову; со многими это уже проделали, и они сходят с ума, наблюдая за жизнью себе подобных и не прощая очевидной разницы во времени: перевёрнутое всё-таки не чета прошедшему; одни из них затевают нечестные драки, другие – разрозненной толпою отправляются бродить по свету, ища, где лучше: никакой другой известный нам век не знал столь великого исхода. Бредут они будто наугад, кто куда, между тем как любой школьник знает, где сейчас лучше: там, где нас нет. Отчего-то нас почти всегда нет – впереди, и только за спиною собственное отсутствие обычно мнится неполным; в действительности же лучше, чем сейчас, там, позади, не бывало, иначе кто бы пустился в бега из благополучного дома? Застигнутые вопросом на полпути, беглецы утверждают, что их нет лишь в том месте, где и не было, а в оставленных жилищах, если угодно, слишком бросаются в глаза и собственные их следы, и следы их печалей; иными словами, там стало ещё хуже, чем раньше. Это подтвердят, усугубляя, даже вездесущие оптимисты, резонно напомнив о долетающих вдогонку вестях, поверив которым, можно ужаснуться: мол, при мне такого не случалось.
Случалось ли, нет ли, а человеческая память устроена так, что чего не хочешь сохранить в ней, того и не упомнишь, и лишь зловредные воздействия отвне, особенно – опознанные не вовремя, способны не только помешать уборке из неё лишнего, но и, напротив, засорить неожиданным мусором. При всякого рода переменах – мест ли, государственного строя или гражданского состояния – бывает непросто заметить момент и точку на карте, миновав которые, человек вдруг обзаводится новыми возможностями, а чаще – узами; добрые старые привычки по-прежнему руководят его поступками, но делают это настолько уже неловко, что он теперь то и дело попадает впросак, а то и вовсе – в гибельные положения, и так может длиться либо и вправду вплоть до настоящей катастрофы, либо, если повезёт, до тех пор, пока доброжелатели не разъяснят происшедших в мире перемен. Он потом ещё и порадуется, что всё прошло так гладко и безболезненно: заснул в одном времени или месте, а проснулся – в другом, или даже заснул – и не проснулся.
Герой предстоящего повествования, Дмитрий Алексеевич Свешников, в солидные уже лета неожиданно открыл для себя, что ему совсем не трудно просыпаться утрами всё в новых государствах (вместе с прочим нынешним народом накопив в этом деле нечаянный опыт). Первой пробой оказался неудавшийся путч девяносто первого года. Тогда само по себе пробуждение не принесло ничего особенного, но стоило, завтракая, включить на кухне телевизор, как Дмитрий Алексеевич почувствовал себя неважно: из спокойного сообщения явствовало, что возвращаются худшие времена. Вовсе не думая, что гэбисты в первые же часы поедут по домам взламывать помеченные меловыми крестами двери, он только понял, что жить в стране станет противнее, чем сейчас или чем прежде. Что нужно и что возможно предпринимать в подобных случаях, он не знал и, как во всякий обыкновенный день, отправился на работу, наивно надеясь немедленно поделиться там хотя бы с кем-нибудь своими тревожными мыслями. В институте, однако, стояла необычная тишина: сотрудники осторожно помалкивали. Запершись в кабинете, Свешников просидел там в мрачном оцепенении до одиннадцати – времени открытия винных отделов и питейных заведений, а там уже и поспешил в ближайшем таком месте залпом выпить полстакана коньяка. Этого хватило, чтобы прогнать страх (он только тогда и понял, что испугался), а погодя, прослышав, где и что происходит, даже принять посильное участие в событиях.
В следующий раз, при действительной перемене строя, Дмитрию Алексеевичу пришлось, поверив на слово дикторам телевидения, убеждать себя, что вот, дождались – и на дворе больше нет никакой диктатуры пролетариата: ему самому ощутить это было невозможно, как невозможно ощущать наступление нового года – да хотя бы, как мы теперь знаем, и нового тысячелетия. Между тем после двух суток перестрелки бойцы противной стороны, отпоров с рукавов свастики, разошлись по домам, и всё снова пошло обычным чередом, и сам он точно так же, как и всегда, ездил в свой институт, встречая там те же давно знакомые фигуры, расставленные в давно знакомом порядке. Понадобились по меньшей мере две смены сезонов, прежде чем Свешников наконец почувствовал, что живёт в новой среде и при новой власти; теперь ему даже не верилось, что те власть и среда не так давно (или вообще когда-то) были другими.
Ещё в одном, последнем по времени случае он подготовил событие сам: купил билет и, улёгшись спать незнамо где, проснулся посреди Польши, впервые – на запредельной стороне; в Германию он потом въехал уже безо всякого сна: пересёк границу вечером и всю ночь, не сомкнув глаз, просидел на вокзале в ожидании местного поезда, так что в конце концов не проснулся в новой стране, а заснул в ней.
* * *
Странно, что он больше не задумывался, не мог принудить себя задуматься о последствиях своего вымученного решения: мысль, словно игла на треснутой грампластинке, вдруг соскакивала, не закончив оборота. Раньше ему было удобно как раз обратное, он любил и умел раскладывать по полочкам обстоятельства всякого задуманного дела, просчитывать ходы вперёд и придумывать самые фантастические варианты, потому что и они, как выстрел из незаряжённого ружья, имеют право случиться раз в жизни, – но теперь, когда он то ли резко переламывал судьбу, то ли, напротив, спасал её от насильственного перелома, теперь сколько-нибудь долгие соображения о прикладном будущем не шли в голову. Необходимые для отъезда действия он выполнял, не размышляя, словно по просьбе нечаянного человека, – не только потому, что так было легче, но и затем, быть может, чтобы вскорости нарочно выпустить из памяти претившие ему в настоящем времени вещи вроде выпрашивания справок, препирательств с милицейскими чинами, к нему заведомо не расположенными, или прозябания в очередях в убогих коридорах контор, – и непосвящённым легко было предполагать, будто Дмитрий Алексеевич собирается в отпуск в хорошо знакомые места вроде Паланги или Рижского взморья, а не уезжает из дому навсегда.