Когда говорят «хормейстер Фряликов, хормейстер Фряликов», так несомненно имеют в виду… впрочем, Бог его знает, что имеют в виду, те, по крайней мере, кто слышал о хормейстере Фряликове, но уж, во всяком случае, профессия здесь совершенно не важна; да нет же, при чём здесь профессия? будь он даже не хормейстер, а нотариус или корректор, или инженер-технолог, или импресарио, это было бы всё равно; здесь важно само сочетание слов, каких-то хрипло-пряных, заносчивых, фыркающих, и в этом-то смысле тут как раз всё в порядке.
Кажется, было утро; впрочем, чёрт его знает, было ли утро; вероятно, было что-то иное, что-то более гадкое, чем просто утро, ведь невозможно же то, что было – везде, за окном и в квартире, да и в душе его промозглой (и будто в свищах), – назвать этим словом, словом, что было в вечном и двусмысленном употреблении недоумков-поэтов, тем никак не возможно обойтись без этого прилизанного и умытого слова. И нам не обойтись тоже, но станем лишь употреблять его со всеми необходимыми оговорками. Иное слово употреблять следует, лишь извинившись изрядно пред всем честным народом, пред всем человечеством.
Впрочем, разве мы имеем что-нибудь против этого времени суток? да ничего, собственно; оно не хуже и не лучше остальных. Куда ни плюнь, куда ни шмякнись своим внезапным пробуждением – всё попадёшь в какое-то время суток и в какую-то точку пространства, и не приходится быть чересчур привередливым. Был бы у нас выбор, так мы не знали бы, что такое судьба. Но иногда и совсем наоборот, возможно.
Странное дело, проснулся Ипполит Глебович Фряликов утром почти таким же пьяным, как и вчера лёг, ночь с её кошмарами и тревогами, которые он не помнил, почти не разогнала, не развеяла в его крови нетрезвого градуса, но напротив: будто проникла сама в кровь дурманом тяжёлым, безрадостным. С трудом прожитая ночь нехотя и будто через силу всё более покидала его, и извне наползала реальность, скудная, промозглая, тошнотворная. Это было великое русское пробуждение; в самом деле, кто ж из русских не пробуждался так?! Пускай бы только раз в жизни. Хотя, конечно же, пробуждаются эдак едва ли не каждый божий день! Он припомнил и то, что хотел бы забыть, что хотел бы перевести в разряд несуществующего. Он был хормейстером, он как будто продолжал им быть, или – нет, не продолжал быть, но работу в театре он уж потерял несомненно, и не жалел о том вовсе. Или пусть даже жалел – это ничего не меняло; жалость к делу не подошьёшь. Невозможно ведь было продолжать ходить в театр и скрывать то, что стало давно очевидным и для него самого, и для других тоже: он потерял слух. Нет, слышал он по-прежнему неплохо, хотя слышал что-то не то, какие-то шёпоты, возгласы, бормотания, будто копошились где-то рядом небывалые, фантастические животные, подражавшие чужим голосам не слишком искусно, это-то он как раз слышал хорошо. Хормейстер Фряликов потерял музыкальный слух.
Ипполит Глебович, немолодой мужчина, помятый и нескладный, посидел на диване и потёр о грязный пол жёсткими, босыми подошвами. Как было дожить до вечера? разве можно было дожить до вечера? до вечера было далеко. Впрочем, а что – вечер? Разве вечер – спасение? Ничуть не бывало; об этом даже и думать-то не стоило. Можно было, конечно, повеситься, тогда бы время до вечера прошло быстрее, эта мысль пришла ему в голову ещё вчера, и одна из немногих сохранилась. Прочие исчезли, истратились, а эта засела прочно и уверенно. Даже если повесишься, вечер увидишь всё равно непременно, пускай неживыми глазами, почему-то был уверен Фряликов, хотя вечер-то, конечно, будет каким-то другим (увиденный неживыми глазами), лучше ли, хуже ли, но уж другим непременно. Если мысли какие-то приходили к нему, так он в них не сомневался. Что, собственно, было в них сомневаться? Они приходили откуда-то снаружи, со стороны, как будто он подслушивал чей-то разговор за стенкой, и вот если из всего разговора в нём сохранялась одна только эта мысль или ещё какая-то другая, – это уж было всё равно. А вот ещё когда-то один из снов его подсказал ему, что жизнь – это пакость, несравненная пакость, даже хуже самой смерти. Вот уж это было открытие, так открытие! Достойное удивления!..
Фряликов посмотрел на часы. Секундная стрелка агонизировала где-то между двенадцатым и первым делениями, остальные же стрелки и вовсе показывали что-то несусветное. Такого времени не бывает, с отвращением подумал Ипполит Глебович, впрочем, что значит «не бывает», когда вот оно, это время, и никакого другого нет и в помине, а из того, что есть, выбраться невозможно. Время – это наша петля на шее, это – отравленная наша кровь, это – порок нашего сердца или бессердечия, это – кровоточащая наша неповреждённость, это – протухшая наша пища, снедь и напитки. Время – наш притаившийся убийца, который – раньше или позже – но обязательно появляется и делает своё дело!..
Если по-хорошему, так можно было бы выйти на улицу, просто прогуляться и подышать воздухом, тем, который есть, хотя воздух был дрянь, и с жизнью он совмещался весьма плохо, но Фряликова эта возможная затея не слишком-то устраивала.
«Зачем это ещё выходить?! – злобно подумал, почти даже выкрикнул (но уж пробормотал точно) он. – Когда там одна бравада и буффонада!..»
Что под сим подразумевалось, он и сам не знал, и не хотел даже задумываться; ибо вот так вот всегда бывает: задумаешься себе, а потом думаешь, думаешь, и до такого додумаешься, что совсем уж тошно на душе сделается. Впрочем, когда тошно, это не так уж плохо, знал Фряликов. Плохо, когда не тошно, когда смирно, когда благостно, когда обыкновенно, вот уж тогда точно хоть святых выноси.
Смотреть на себя самого в зеркало ему всегда было противно, но он всякое утро начинал с того, что смотрелся в зеркало. Он распалял себя, он делал свою паническую гимнастику, он хотел убедиться, что всё пакостное, что было в его лице и в его тощей, беспримерной и нелепой фигуре, никуда не исчезло, что оно всегда с ним, что оно ему не изменило. А в том, что изменяет всё и изменяют все, он ни минуты не сомневался. Тем приятнее была ему его собственная мерзостная неизменность. Лучше всего было именно с неё начинать день, ничего другого и не придумаешь.
Где было зеркало? зеркало было на столе. Фряликов потянулся за ним, не вставая с дивана, но не мог дотянуться, тогда стал привставать и тут вдруг пошатнулся, ухватился за стол, чтоб не упасть, но лишь едва удержался, стол покачнулся, зеркало грохнулось на паркет и разлетелось на множество мелких осколков. Настроение его напрочь испортилось. Не то, что бы он верил в приметы, он плевать на них хотел, на все ваши приметы, но ему было жаль зеркала, к которому он привык. Зеркало, чёрт побери, денег стоило, нового ему было бы не купить, это-то от жены осталось покойной, единственное, что осталось; впрочем, нет, не единственное, много ещё всякой дряни осталось от покойной жены, и все воспоминания его были такой же дрянью. Вообще дрянь – это хорошо, дрянь – это наш поводырь, дрянь – это наш провожатый.