Я высок, я довольно высок, я выше многих, и мне почти всегда приходится пригибаться. А они нарочно строят все свои трамваи, все свои притолоки, укрепляют все свои поручни так, чтобы я повсюду ходил с опаской, с изогнутою спиной, со склонённою головой. Они свой мир строят для низкорослых. Если забыть о предосторожности, можно с размаху разбить себе голову, и не просто в кровь, но разбить её совсем. В голове моей – моя жизнь, крепость моей головы и цепкость моей жизни непосредственно связаны. Причём осторожничать приходилось и на улице, где сверху, казалось бы, ничто не угрожало. Я знал несколько историй о таких же, как я, высоких людях, которые на улице вдруг спотыкались по неосторожности, ударялись головой об асфальт, о стену дома или о поребрик и разбивались насмерть. В сущности, всё высокое обречено, в этом у меня не было никаких сомнений. Обречённость низкорослого тоже была несомненна, но всё же она несколько иного рода.
Иногда хотелось напрочь забыть о всех предосторожностях, хотелось отдаться безумству, безрассудству, отчаянью, и когда-нибудь я обязательно сделаю это. Может даже, и скоро, очень скоро. Пусть моя свобода будет до первого дверного косяка, до первой притолоки; любая свобода – до первой серьезной преграды, а далее уж наступает нечто большее, чем свобода и даже чем сама жизнь, и вот это-то большее меня зачастую и манит. Если же вам вдруг потребуется идеолог безрассудства, самоотверженности (а он вам когда-то непременно потребуется), зовите меня, во мне немало толпится соображений по сим недвусмысленным поводам. Но вы уж, конечно, никогда не дождетесь, чтобы я стал навытяжку перед обстоятельствами.
Я ехал на трамвае по Петроградской. Сей жалкий транспорт с трудом находил для себя путей, на него давно уж ополчились здешние градоначальники, изгнали почти уж отовсюду, но до конца всё-таки не изгнали, оставили самую скудную кроху его призрачному существованию, по крайней мере до следующего неприязненного взгляда начальственного ока, до следующего рыка властной гортани.
Рядом со мной сидел потный желтушный юноша, читавший Солженицына. Я не подглядывал обложки книги, мне не было в том нужды: Солженицына я всегда и так за версту чую. Впрочем, я никогда его не любил, он слишком слезлив, надменен и пустословен, у него мозг мягкий.
Всякому, поневоле возвышающемуся, следует перескакивать надуманные ранги гения и пророка и возноситься сразу на три горделивых ступени выше. Я сидел, скрючившись, рядом с этим юношей с его холопьим чтением. Эта незрелая, неразвитая жизнь прямо рядом со мною была для меня невыносима. На коленях я держал котомку, и всем содержимым оной были лишь два предмета. Я хорошо знал оба эти предмета, я давно думал о них, я твердо знал предназначение обоих. С бутылью следовало быть осторожным, она была слишком хрупкою и беззащитною, а вот второму предмету не угрожало ничто, я возлагал на него большие надежды. Он мне поможет, он мне поспособствует. Голова моя – зона моей рутинной боли, живот – зона клокотания, ярости, низ живота – зона огня, жадного и безжалостного. Чёрт побери, сегодня я утолю свой огонь, я обуздаю его, я преподам сегодня всем своим завистникам и недоброжелателям урок возмужания. Впрочем, я солгал, причём нарочно солгал: в котомке было не два предмета, там были ещё и туфли. Туфли, которые я любил.
– О, это непростые туфли! – беззвучно бормотал я. – Это особенные туфли! – внутренне хохоча и восторгаясь, бормотал я. Во мне временами была чрезмерно возбуждённою моя вегетативная умственная система.
Желтушный юнец вдруг отчего-то занервничал, стал суетливо озираться, потом даже захлопнул своего Солженицына. Может, что-то почувствовал? Да нет же, вздор! Что он мог почувствовать, этот молокосос, этот жалкий застрельщик прописных истин и низкорентабельных представлений? Тот, кто повсюду читает Солженицына, вообще ни черта не чувствует! За него Солженицын чувствует.
Трамвай был, кажется, где-то возле Малого проспекта, когда я торжествующе выскочил из него. Молокосос был повержен, посрамлён в своём глупом юношеском обывательстве, я же заслуженно ликовал. Когда трамвай тронулся, я через стекло погрозил юнцу кулаком. Он лишь дураковато разинул рот и вытаращил глаза. Котомка моя была при мне, и это являлось не только предельно важным, но даже и неоспоримым обстоятельством.
Давным-давно я истребил уж в себе едва теплившееся прежде контемплятивное начало.
Я лишь совершенно не мог позволить теперь никакого разгула бессодержательного. Вот когда дело будет сделано – тогда ещё, как говорится, туда-сюда… сейчас же… Нет-нет, это абсолютно невозможно!
Я крался одною неразглашаемой улочкой, в сторону… впрочем, не стану определять и сторону. Не желаю давать повода для искушений. Всегда ведь после могут найтись иные безумные мои почитатели (о, такие тоже имеются, это несомненно), которые вознамерятся прошагать моим путём, с точностью до полуступни, до полувздоха, полумизинца, полуволоса, желая вкусить моих ощущений, моих желаний, моих смыслов, моих символов. Итак, более ни единого топонима, ни одной приметы, ни чёрточки, ни даже полчёрточки, всё происходит где-то, или не происходит вовсе, а где оно происходит или не происходит – о том догадайтесь сами. Но если и суждено вам даже догадаться чудом, заклинаю вас, лицемеры и праздношатающиеся, пройдохи и апологеты, заклинаю всею безудержной силою сердца своего и нервов: молчание! молчание! и в мыслях ваших молчание и во вздохах груди вашей, трепетной, обескураженной, молчание!.. молчание!..
Вот я со всеми мыслимыми предосторожностями добрался до одного двора, вошёл… потом, быть может, вошёл в другой двор, во второй, или – нет, остался в первом, или даже вообще – вышел из этого, добежал до следующей подворотни, а там уж повторил все свои ухищрения. Короче, какое вам дело? Что, съели? Впрочем, это всё совершенно не важно. Может, я ничего этого и не проделывал. Чёрт побери, уж не вообразили ли вы, что у меня от вас какие-то секреты?! Нет у меня от вас никаких секретов, помимо слов моих, но слова мои, даже во всей простоте их, всё равно для вас останутся неведомы.
А точно ли вы знаете, что я теми же самыми словами, что и вы меж собою говорите, с вами говорю?! Может, слова мои твёрже, энергичнее, безжалостнее ваших?! Мои слова – редкоземельные металлы, благородные сплавы. Может, стиснулись они в самой последней упругости, за которою только крушение языка, человека и даже самого мира?! Не таковы ли мои слова? Уместятся ли они все с их ликующей правдой в ваших перекошенных ротовых отверстиях, совладают ли с ними ваши дряблые гортани, не поперхнутся ли ими ваши слабосильные лёгкие?!